«Пёсий двор», собачий холод. Тетралогия
Шрифт:
С улицы донёсся самый заливистый, самый беспечный лай. Вот в какую грязь надо себя втоптать, чтоб не героям романным завидовать, не знати даже, а и вовсе зверью?
— Картошку будешь? Помороженная вся, правда.
Твирин вроде верно расслышал, но с разумением не сложилось. Позволил себе всё же посмотреть на Хикеракли: гостеприимства в том не прибавилось, он будто на базаре у ненужного прилавка завяз — прицениваешься-то по привычке, но лучше б было не останавливаться здесь, трата времени одна.
— Мне этот, как бишь его… рантье всё норовит девку с гуляшом подослать, но я так полагаю, оно лучше самому наварить. Гадость,
И, не дожидаясь ответа, с порога пропал, так всё нараспашку и оставив.
А какого приёма, спрашивается, Твирин ждал?
Комнаты, снятые Хикеракли, были из приличных — такие сдают недавно открывшим практику докторам или отучившимся инженерам, бессемейным и намеренным много работать. О том нашептывал и добротный ореховый секретер, и безупречно отглаженные дамастовые шторы, и множество электрических светильников, на которые не поскупился помянутый недобрым словом рантье. Только вот с этакой обстановкой и с этаким рантье, за обстановкой проглядывающим, не слишком вязался отломанный, оторванный даже подлокотник кресла.
Хикеракли и сам не вязался с эдакой обстановкой — будто заплатил за первое подвернувшееся жильё не глядя. А разглядев, вздохнул, закатал рукава, отодвинул от кушетки тумбу, подтащив вместо неё стол. На столе этом красовалась сейчас нераспечатанная бутылка твирова бальзама, а на отвергнутой тумбе — дудка. Откуда бы взяться дудке и кто её Хикеракли всучил, предположить решительно невозможно, однако дудка и передвинутая мебель делали снятые комнаты комнатами жилыми, потихоньку затягивающимися уютом, точно паутиной.
В кабинете, который Твирин занимал с ноября по сегодняшнюю ночь, эта паутина так и не наросла.
— Тронешь дуду — сам по дуде получишь, — вынырнул из-за спины Хикеракли, одним длинным жестом подтолкнул разломанное кресло к столу, тем самым предлагая устраиваться. — Жди, я ушёл кашеварить.
Кресло было зачем-то очень красное, ещё и оскалившееся щепками, и, опустившись в него, Твирин вытерпел всего несколько суматошных ударов сердца.
Красное жгло, сколько ни ругай себя за глупость.
— Хикеракли, — отыскал Твирин кухню, но заходить не стал, так и застыл в трёх шагах, — как графа Метелина занесло в Резервную Армию?
— На бои полез — тайные, портовые. Ты хоть знаешь о таких? Полез да и попался под облаву, так оно неудачно вышло. А это, значится, суд по Пакту о неагрессии, — Хикеракли болтал обыденно, не особенно отвлекаясь от своей картошки. — Ну и, видно, нашёл аристократическую уловку, дабы судимым не быть. Уехал мужать и человеком становиться. — Потянулся за какой-то утварью, крякнул себе под нос. — Кстати, стал.
— А прежде — не был?
— Да это ж разве человек? Ты его видел? Ай, ты не видел… Истерик был, всяческими страстями одержимый. Куража ради грифончики из однокашников своих вытряхивал, в драку рвался. А всё почему? Потому что покоя не имел на душе, с папашей своим не то поссориться не мог, не то примириться. Ну, теперь с покоем проблем не имеется.
Глупое суматошное сердце стукнулось в грудь, как стучатся в случайную дверь, убегая от разбоя или псов.
— Я так и не смог понять, в чём его беда со старшим графом Метелиным. Чувства понял, а суть от меня увернулась.
Хикеракли рассеянно побарабанил ножом по чугунку:
— Я куда-то письма его
— Я такой же. Только хуже. — Твирин шумно втянул воздух, но заставил себя продолжать, хоть и грозило это потерей последнего равновесия: — Мне сначала думалось, вести о Резервной Армии меня всего перекрутили, так, мол, тяжко, что хоть на стенку бросайся. Это ведь я члена Четвёртого Патриархата приказал застрелить, без моего вмешательства хэр Ройш подписал бы свои договоры, выбил бы свои петербержские поправки, и катались бы все сыром в масле. А тут — осада, блокада, война, леший её, братоубийственная. Но, если начистоту, это самое начало было. Война огромная слишком, в душу не помещается. Вернее, помещается, но так её во всех местах передавливает, что за этим сплошным синяком себя уже не чуешь, — он помедлил. — А когда граф Метелин попросил меня приговор исполнить, я будто проснулся. Потому что я дрянь. Потому что приказывать — это не самому стрелять. Потому что в глаза смотреть — это не Городской совет свергать, не зарвавшихся офицеров карать и не какой другой ритуал во имя высоких целей. Это живой человек — но ведь и те были живые! И у тех были свои беды и свои чаянья, и у тех были свои отцы, свои гныщевичи и много кто ещё. Просто к тем я не прислушивался почти, а граф Метелин молод, граф Метелин эффектен, граф Метелин из Академии и вам всем знакомец. Какая же я, оказывается, грязь сапожная.
Где-то в этих комнатах затаились часы — громозвучные, видимо, напольные, если так гулко тикают. Страшно представить, как они бьют.
— Тебе перцу побольше али поменьше? — осведомился Хикеракли, словно не было его тут дюжину тиканий назад.
— Да плевать, — отмахнулся Твирин и побрёл вслепую на чеканный зов убегающих секунд.
Часы стояли прямо в передней, только там было темно, и потому Твирин прежде их не заметил. Действительно: напольные, громоздкие, как есть гроб.
Твирин уткнулся в них лбом и весь затрясся. Слезу не пустил, нет, но лиха беда начало.
Скоро Хикеракли пронёс мимо результаты кухонной суеты, от комментариев удержавшись. Есть, наверное, в том свой высший резон: сколько было комментариев, которых Твирин слушать не желал! А теперь, когда так нужно, — получай, дурак, что заказывал.
Украдкой проверив, что там всё-таки со слезой, Твирин и сам возвратился в комнату. Хикеракли как раз водрузил на стол две тарелки и дымящийся чугунок — до того дымящийся, что жуть брала, как он ту картошку почистить умудрился.
— Грибочков нету, — с искренней досадой развёл руками Хикеракли и уселся на кушетку, — равно как и мяса. Ничего нету. Солдатский, что называется, завтрак!