«Пёсий двор», собачий холод. Тетралогия
Шрифт:
— У тебя выходки, а у меня дуда. Тебя в хозяйском доме не обучали инструментам?
Твирин всё-таки усмехнулся очередному абсурду, всё-таки выдохнул, всё-таки сбросил шинель.
— Не слишком рьяно. Так что лучше напои меня, — кивнул он на непочатый бальзам.
Хикеракли наморщил лоб, поколебался, потом взял-таки бутылку, завозился с этикеткой и снова замер. Поднял глаза.
— Знаешь, я… Хотя нет, не знаешь. И не узнаешь. В общем, хорошо, что ты хотя бы улыбаешься.
Это было уже чересчур для тяжёлого разговора посреди руин,
Тимофей Ивин, будь он неладен, сбежал от своей прилежной, удушающей, в конторских книгах заранее расписанной жизни в Академию, за витражи. Но витражи — ненадёжная баррикада, казармы Охраны Петерберга сдерживают осаду куда лучше.
А может быть, здесь и закралась ошибка.
Вот откуда эта уверенность, будто есть всего два пути — народным героем в казармах или прилежным мальчиком над конторскими книгами? Был ведь шанс проскользнуть между и всех обмануть. Был же?
— Хикеракли… Тебе смешон вопрос, что бы ты, мол, переиграл в прошлом, если б мог? Но всего одно — как в таких вопросах принято.
Хикеракли, в тумбе штопор нащупав и в кресло обратно возвратившись, побродил взглядом по потолку:
— А вот когда мне было одиннадцать годков, я почти-почти из Петерберга удрал — кто ж тогда знал, что они будут со своими псами блохастыми? И ведь думал, думал удирать по Межевке! Знаешь, где б я теперь был?.. — присвистнул он. — Да шучу я, Тимка. Ничего б я не трогал. Оно, конечно, много чего можно сделать лучше, да только кто знает? Глядишь, и не лучше, а хуже вышло бы.
Да бывает ли хуже, леший.
— А я про себя не в шутку, а всамделишный ответ знаю. С самого начала знал, но честность с собой нелегко даётся. Ещё вчера бы не далась.
Собственной воли испугавшись, Твирин оцепенел — вот в точности как тогда. Смешно, смешно же до неприличия: к генералу Йорбу явиться у него пороху хватило, барона Копчевига застрелить — хватило, а тут вдруг не хватило. А вроде тот же самый человек был — ещё не Твирин, Тимофей Ивин. Тимка, да.
— Не давал бы Коленвалу прозвание Коленвал? — в шутовской своей манере подмигнул Хикеракли, пробку ловким жестом извлёк и протянул бутылку Твирину.
Всего-то подойти и осталось.
— Почти. Но когда я тебе скажу, ты меня засмеёшь. Или даже выгонишь. Если б не сегодняшний конфуз с графом Метелиным, меня бы это страшило, — Твирин вдохнул. — В общем, в сентябре, в «Пёсьем дворе»… Зря я тогда убежал.
Бутылку Твирин взял, только усевшись к Хикеракли на колени.
Как в сентябре, в «Пёсьем дворе».
Прежде, чем сообразить, что творится-то, Хикеракли подхватил его поудобнее рукой. Потом таки сообразил, от души похмыкал. Твирин же, чтоб того хмыканья не видеть, щедро хлебнул бальзама. Первый, собственно, раз в жизни.
Твиров бальзам оказался пахучим, резким, колким
— Тимка… — ох как от бальзама полыхало горло. — Я ка-те-го-ри-чес-ки не помню, что тогда происходило.
И, улыбнувшись, полез ерошить Твирину волосы.
Глава 77. Элизабета переплела волосы
Скопцов категорически не мог понять, откуда взялось это помрачение, как объяснить себе… всё произошедшее. Но теперь с глаз его упала завеса, и без завесы не выходило дать себе ответа даже на простейший вопрос: почему ты позволил всему этому случиться?
Кровопролитию? Убийствам? Циничному переделу власти? Войне?
О, леший даже с «позволил». Скопцов не лгал себе; он вряд ли сумел бы кому бы то ни было помешать. Но почему не воспротивился хотя бы словами?
Он не знал, когда именно — быть может, этим утром, или просто в один миг, от случайного силуэта в дальнем конце улицы или от звука чьих-нибудь шагов, — завеса пала, а душа вдруг очистилась, став по-зимнему хрустальной. Скопцов чувствовал себя так, будто исцелился от тяжкой болезни или, к примеру, протрезвел.
Нет, болезнь — лучшая метафора; на всех нас нашло помрачение, чары какие-то, но вот они выветрились. Остался только ужас.
Но Скопцов не чувствовал вины. Напротив, он ощущал некоторое раздражение, даже злость, как если бы целый день ходил непристойно расстёгнутым или измаранным, а никто не потрудился ему об этом сообщить, посмеиваясь лишь у него за спиной. Но заслуживает ли больной издёвок? Ведь есть в Революционном Комитете люди сильнее и стойче — почему никто из них не одёрнул, не ткнул правдой в глаза?
Ах, нет, Скопцов припоминал: осознание пришло к нему, когда он узнал, что Твирин сжёг прощальные письма графа Метелина. И в этом своём деянии он — мерзавец Твирин, безумец Твирин! — был прав.
Если граница человечности отказывается пролечь сама, её необходимо провести.
Весь день Скопцов ходил в странноватой ажитации, но к вечеру разобрался, что необходимо сделать. Мёртвых не воскресить, а нанесённую Петербергу рану не зарастить усилием воли, но можно хотя бы поднести к ней целебное снадобье.
«Жители свободного Петерберга, мы молим вас о прощении».
Старую казарменную комнату даже не запорошило пылью: Южная часть была вотчиной Мальвина, и кто-то трудолюбиво следил за былым жильём Скопцова. Не коснулось оного и уплотнение, связанное с пленными солдатам (равно как не коснулось оно и жилья высокого командования). Разве что электричество, некогда сюда подведённое, отчего-то не горело; Скопцов не стал разбирать причин, а просто зажёг себе маленькую керосинку. Так вышло даже лучше: ночь за окном скрадывала комнату, оставляя во всём мире лишь стол с бумагой и чернильницей.