Песни каторги.
Шрифт:
Такие стихотворения были не в редкость в каторге. Тем же размером мы нашли описанными и другие события каринского промысла, так же как и восхваления доброго начальника, прибывшего вслед за известным Раз — вым. Но литература каторги даже на этом не остановилась; у ней явились еще лучшие образчики. Что тюремная поэзия в последнее время вкладывалась уже в новые формы языка, доказательством тому могут служить произведения другого каторжного
49
Бумажная материя.
Окончивши срок, как видно из той же его стихотворной биографии, он пошел искать работы по Забайкалью, но, — как бедный ссыльно-каторжный везде в пренебрежении, везде в загоне, — не мог ничего добиться. Наконец, его охватила общая болезнь всех поселенцев — «тоска по родине». Эта тоска, постоянная жалоба, и отчаянно-безнадежное положение ссыльного выражается во всех его стихотворениях.
Нет, прошла, знать, жизнь моя; Я свое отжил; Хотя на свободе я, Но без всяких сил.. . . . . . . .
И далее:
Я изгнанник родины; Мне не быть на ней.Это ядовитое сознание невозможности увидеть когда-нибудь родину, вместе с чувством глубокой скорби и раскаяния за свою молодость, все более и более растравляло жизнь этого человека. Мокеев ударился под влиянием этой тоски в запой; он блуждал по городам, по базарам, прося милостыни, — как рассказывает сам, — валялся в больнице, должно быть, в белой горячке, и жизнь смололась. Стихотворения его начали мельчать; в них он начал себя выставлять забитым, униженным и смотавшимся безнадежно. Г. Максимов застал этого, по виду скромного и тихого человека, в безнадежных запоях. Несмотря на то, что он иногда получал деньги от родных, что не раз пристраивался к месту у сибирских купцов, которых он местами воспевает, он не мог однако до последнего времени ужиться в Сибири. Он постоянно терзался мыслью, что «отца, брата, мать родную должен схоронить в живых», т. е. не видать, «забыть подругу детства» и т. д.; он решил, что нет ему места в чужой стороне, нет крова, и эта мысль постоянно его преследовала. Таким образом, Мокеев был чисто ссыльным поэтом; он не только изображал каторгу в прежней ее форме с каторжным житьем простого человека, но он испытывал всю участь поселенца в Сибири, смотрел на жизнь глазами ссыльного, испытывал все его чувства, все муки и всю раздирающую боль изгнания. Поэтому все его произведения проникнуты глубокою жизненною правдою. В то же время этот арестантский поэт, вышедший из народной среды и писавший для простого народа, как видно, уже находился под обаянием новой литературы; у него видно близкое подражание Пушкину, Лермонтову, Жуковвскому, Полежаеву и Кольцову. Стих его до того близок к этим поэтам, что иногда решительно невозможно отличить его подражаний от оригиналов, но рядом с этим перемешиваются и стихи, напоминающие склад прежней арестантской песни и ее арестантский язык. Точно так же наряду с прекрасными и выдержанными стихотворениями попадаются лакейские и писарские вирши, имеющие сюжетом — лесть благодетелям, выпрашиванье двугривенного, воззвание к водке и т. д.
Вот, например, замечательное по безукоризненности стихотворение:
Такие стихи острожного поэта напоминают вполне стихи Кольцова и Полежаева, напр. стихотворение «у меня ли молодца ровно в двадцать лет, со бела лица спал румяный цвет» и т. д.
Подобными же стихами поэт описывает самую жизнь арестантской среды. Таково, например, описание предчувствия арестанта перед наказанием. В этом же стихотворении необыкновенно верно изображено прежнее наказание, известное под именем «Зеленой улицы», столь часто встречающееся в арестантских стихотворениях и взятое тюремным поэтом, вероятно, из живых рассказов, если не самим испытанное.
А вот и описание казни.
На место казни я пришел; Со всех сторон толпы бежали. Определенье мне читали: Четыре тысячи пройти И вечно чтоб в Сибири хладной В работе каторжной пробыть. Я слышал приговор ужасный. Потом, «Повзводно» — закричал На офицеров батальонный. Склоня я голову стоял Угрозы слушал я невнятно. . . . . . . . . . . .
Раздали палки по рядам, К прикладам руки привязали, «Дробь» — барабанщикам сказали; В моих глазах померкнул свет. Иду в рядах; пощады нет; Удары сыплют в спину градом, А я без чувств верчу прикладом. Прошел 500, — ходить не мог. Не раз меня сбивали с ног, Не раз водой меня полили. Начальник закричал: «Отбой!» Тряслися ноги подо мной; Дыханье я переводил; Не то был мертв, не то был жив; Не знал, что делалось со мной. И долго в забытьи я был… Тогда лишь принял мало силы, Когда мне фельдшер кровь пустил. . . . . . . . . . . .
Чрез час в больнице я лежал; За мной товарищи ходили. Ни дня — ни ночи я не знал, Не мог сидеть, не мог ходить, С трудом лишь мог проговорить, Чтоб мне рубашку намочили.Это стихотворение, по-видимому совершенно выдержанное, внезапно оканчивалось словами на манер арестантской песни:
Так десять дней ее мочил (рубашку) И облегченье получил.Много глубины чувства встречаем мы в стихотворениях Мокеева, посвященных его личным воспоминаниям. Таково напр. описание чувств ссыльного при оставлении родины. Стихотворение это начинается подражанием пушкинскому «прости, Москва», мы его не вносим, но вот оригинальные его строфы:
Последний раз «прости» родному Приюту должен я сказать, Последний раз кресту златому Приходской церкви долг отдать. Сказав «прости», не тройкой мчаться Мне суждено по столбовой, — Идти в цепях, душой терзаться С полуобритой головой. И на этапах в казематах, В сырой забившись уголок, Мечтать о доле невозвратной И слезы лить на злобный рок. Прости отчизна, край отрадный! В изгнанье вечно я решен, Туда, где россыпи ужасны, Как башни, где хребты стоят, Где нет невинных развлечений, Равнин, украшенных полей, И где упреки и презренья Должно нести душе моей.