Петербургские апокрифы
Шрифт:
— А что я вас спрошу, барин. Внук у меня там Иван Захаров. Не встречали ли? А то не знаю, и жив ли?
— Жив, конечно, жив! — так радостно, так уверенно закричал Батурин, что старичок только головой замотал с благодарностью.
Батурин так торопился, что на лестницу во второй этаж поднялся чуть не бегом, зато в передней, когда снимал шинель, почувствовал, что опять заныла нога. В первой же комнате сел Батурин на стул и стал такой тихий, задумчивый, молчаливый, смотрел на картины внимательно и будто слегка удивленно. После долгого молчания тихо, почти шепотом, промолвил:
— А ведь это совсем, Варенька, как у нас в детстве на Волге у тети Кати.
На картине была площадь маленького уездного города, с красной низенькой церковью,
Совсем не было все это похоже на тот маленький волжский городок, где по летам живали семейства и Батуриных, и Петровых у тети Кати, которая кому собственно теткой приходилась как-то не помнилось, общая была «тетя Катя». Не была картина похожа на все знакомое и милое, но Варя поняла, почему Батурин сказал ей: «Совсем как у тети Кати». Будто легким ветерком с Волги подуло на нее, таким свежим и напоенным запахами сена с заволжских лугов и поспевших яблоков. Сидят она и Миша Батурин на самом венце горы. Внизу Волга, желтая отмель и бесконечная синева заманчивых и жутких лесов заволжских, которые тянутся до Сибири, и даже до самой Вятки, как заверяет яблочный дед{267} Антипка. Заходит солнце, зажигая золотом окна домов и главы церквей. На далеком плесе стройный белоснежный бежит «Самолет»,{268} в саду где-то внизу поют девушки скитскую жалобную песню. Миша Батурин в коломянковой гимназической блузе,{269} в желтых сандалиях на босую ногу, веснушчатый, грызет яблоко и говорит:
— Это ведь я вчера вечером стрелял. Дедка Антипка дал мне пальнуть, чтобы яблоков не крали. Мы костер развели, картошку пекли. Звездно вчера было, и пожар за Сурой. Дедка такую историю завел, всю ночь бы слушал. Вот ты, Варя, вылезай в окно и приходи к шалашу. Право! Ведь так ничего интересного не увидишь, если того нельзя, да этого нельзя!
Страшно и весело Варе, знает, что послушает Мишу и придет ночью в сад слушать историю дедкину, на звезды смотреть.
— Ну, Варенька, пойдем дальше, отдохнул я, нога не ноет больше. Да ты на картины и не смотришь, мечтаешь, сестричка-мечтательница.
Варя даже вздрогнула, услышав голос Батурина, и будто не узнала этой тихой, залитой солнцем комнаты, увешанной яркими полотнами, и высокого офицера с палочкой, смотрящего на нее насмешливо и нежно, — его, Мишу Батурина.
В этот день на выставке народу очень мало, комнаты небольшие, нет суеты, бестолковых разговоров и восклицаний за спиной. Можно смотреть долго и сосредоточенно. Даже друг с другом Батурин и Варя почти не говорили.
Все-таки ходить и стоять долго Батурину трудно, и они опять сидели в соседней комнате. Вся стена была увешана небольшими картинами одного, достаточно известного художника. На изумрудной воде венецианской лагуны вся бархатом одетая гондола с золотым львом на остром носу.{270} Опираясь на руку блестящего синьора, дама в лиловом плаще, с лицом усталым и томным, спускается по ступеням к гондоле, слушая с улыбкой, что говорит ей старый безобразный монах. Гондольеры уже стоят на своих местах. Зловещим пурпуром пламенеет небо над будто траурными дворцами и башнями, а в глубине темной улицы юноша с бледным лицом, став на колено, поднял голубоватую розу, небрежно оброненную дамой, и прижал ее нежные лепестки к губам. И в позах, и в линиях, в выражениях лиц, в самих красках была вся изощренная изысканность нашего века, столь жадно влекущегося к утонченной красоте всех времен и народов.
— Это будто иллюстрация к венецианским сонетам Чугунова, — заговорил тихо Батурин. — Ты помнишь, весной мы были у него. Неужели только три года прошло, а, кажется, как давно, как давно это было! Он жил на восемнадцатой линии Васильевского острова.
Батурин говорил тихо, как бы вспоминая про себя, сам не слыша своих слов, а Варя уже видела узкую комнату, открытое окно, Чугунова в бархатной коричневой курточке. Какие странные грезы владели тогда ими всеми. Поздней, уже по-весеннему светлой ночью возвращались они по бесконечной линии, и каким страннонезнакомым, вдохновенным было лицо Батурина, шедшего рядом. Будто загипнотизированный, мерно выстукивал он своей тростью по плитам тротуара и потом, когда лодочник перевозил их через Неву (мосты были разведены), и какой-то незнакомец мрачно кутался на корме, а с моря свежим соленым ветром несло, — как сказочно ненастоящими были все мысли, ощущения, побледневшие усталые лица, четкие линии зданий.
— Какое странное было время, — заговорил Батурин, будто те же картины прошлого возникли и перед ним. — Какое странное время. Мы жили в высокой белой башне из слоновой кости, мы были отделены от всего мира нашими изысканными мечтами, и жизнь… какой грубой и безвкусной казалась нам эта далекая, чужая нам жизнь. Как это смешно вспомнить, особенно сейчас. Но хорошо, что было когда-то и так.
Они долго ходили по небольшим комнатам выставки, садились, возвращались назад, подолгу смотрели своих любимцев.
Наконец, осмотрев все, они сели на маленьком диванчике рядом, оба несколько усталые и задумчивые. Напротив диванчика висело небольшое полотно незнакомого им художника. Вероятно, это был какой-нибудь парижский кабачок. Сквозь синие тяжелые шторы уже пробивалось тусклое холодное утро. Столы сдвинуты так, как будто были танцы или, может быть, крупная свалка. На полу смятые цветы и грязное конфетти. Старый бритый лакей, прислонившись к стене, тупо дремлет; у пианино тапер с пышными кудрями, спустив руки до полу, откинулся на спинку стула в каком-то последнем изнеможении. Посетителей только трое; они сидят за одним столиком, уставленным бутылками ликера и шампанского. Старик в смокинге и лакированных туфлях блаженно спит, слегка похрапывая. Молодой человек, почти мальчик, с развязавшимся галстуком и спутавшимися волосами, спустившимися на лоб, опрокинул рюмку густого темно-красного ликера и смотрит с каким-то ужасом на алые пятна, медленно растекающиеся по скатерти. В его помутившихся глазах дикое отчаяние и предсмертная тоска опустошенной души.
Женщина, немолодая, сильно до синевы нарумяненная, в роскошном платье, рыжеволосая с бесстыдно-жадным ртом, следит за мальчиком с страстной тревогой, будто предчувствуя страшную развязку.
Может быть, собственно говоря, и не заключалось всего этого в этой картине, написанной в сильно импрессионистической и не совсем определенной манере; может быть, только показалось Вареньке в ней что-то страшное и такое незабываемо-знакомое.
В ту зиму нечто непонятное владело многими, какое-то темное смятение, но зато так бурно веселились, так много пили, так громко смеялись, будто стараясь заглушить в себе что-то.
Давали вечер в честь знаменитой иностранной актрисы, приехавшей на гастроли. Все помещение небольшого полуинтимного кабачка было убрано цветами и увешано китайскими фонариками и раскрашенными тряпками.{271} Было душно, шумно и почему-то скандально. Возникали какие-то громкие споры, едва заглушаемые музыкой и сладким голосом итальянца.
Знаменитая актриса с совершенно бледным лицом и черными, по мальчишески короткими волосами, окруженная блестящим кругом почитателей, невозможно много пила и хрипло смеялась, не понимая того, что говорилось, декламировалось и пелось в ее честь.