Петербургские апокрифы
Шрифт:
— Нет, — тихо ответила Наталья Николаевна, не видя, но чувствуя, что Павел Павлович совсем близко уже около нее.
— Вы не любили его, но вы полюбите меня. Я ехал сюда, боялся, но знал, знал наверное, что так будет.
Его голос уже не был твердым и насмешливым, как всегда. Лица не было видно, но когда он обнял ее, Наталья Николаевна узнала руки, которые уже обнимали ее, когда он поцеловал ее, эти жадные губы не были чужими. Она не противилась, она не помнила ничего, и только, вдруг сама обняв его, прошептала: «Саша» — имя, которым ни разу не назвала она Александра Павловича.
Опять
Только вечером пробиралась по крутой лестнице во второй этаж.
В первый раз пришла она сюда в тот вечер, который помнила теперь как сквозь сон. Помнила прикосновение холодных губ к руке, когда в передней провожала она Павла Павловича, помнила темное беспокойство, которое не позволило ей больше ни минуты оставаться одной в пустых комнатах.
На круглом стеклянном балконе горела свеча в тот вечер, и у стола, на котором стояли две бутылки, сидела Мария Васильевна в сиреневом капоте. Она не удивилась приходу хозяйки.
— Ну, вот, милости просим. А то сидим мы по своим углам, и скучно и страшно. Я вот комету сижу дожидаюсь. Не угодно ли выпить, — и она налила стакан.
И уже не было для Натальи Николаевны жизни прошлой и настоящей. Белый призрачный сумрак окутывал со всех сторон круглый стеклянный балкончик. От выпитого залпом стакана горело горло.
Каждый вечер поднималась она теперь сюда, едва слушая пьяные бессвязные слова Марии Васильевны, смотрела на застывший сумрак и не знала уже, что было, а что только пригрезилось, и, покорная, не ждала ничего.
В монастыре{321}
В просторной, ярко освещенной иконописной мастерской сидело несколько послушниц.
Работала, собственно, одна Маша. Она сняла шлык,{322} так что толстая светлая коса ее упала до полу, загнула рукава ряски и осторожно на гладко выструганной дощечке вырисовывала контуры Владычицы Казанской.
Никак не удавались руки, держащие Младенца, и Маша уже несколько раз стирала рисунок и принималась снова старательно выводить тонкие линии.
Остальные же послушницы лениво жевали яблоки и болтали.
— Ну и тоска у вас, девушки, — говорила высокая, бойкая Феклуша, — не монастырь, а мурье{323} какое-то. Только черемисские рожи{324} и видишь.
— Чего же тебе нужно, коли в монастырь пошла? — возразила
— Чего нужно! — передразнила досадливо Феклуша. — Много ты понимаешь, убогая. Нет, вот у нас, девушки, в Зачатьевской, так к празднику со всей округи съезжаются купцы, помещики соседние. Дня три ярмарка идет, да и в будний день никогда гостиница пустой не стоит. Уж так-то весело!
— Вот и довеселилась, что к нам сослали, — насмешливо поддела одна из послушниц, и все засмеялись.
— Ну, да с вами не сговоришь, тетери. Только и радость у вас, что яблоки воровать, — гневно кричала Феклуша. — Тихони, а на криворылого Матвея заглядываетесь, как гусыни. Смотреть противно, а они: «Матвеюшка, голубчик».
— А ты не завидуй, — смеялись девушки.
Не любили они Феклушу, присланную из городской обители за легкомысленное поведение; считали ее гордячкой и модницей.
Спор, вероятно, продолжался бы еще долго, если бы в сенях не послышались шаги и шелест мантии игуменьи. Послушницы поспешили приняться за работу.
Войдя, мать Елисавета медленно перекрестилась и зорким взглядом окинула девушек.
Это была женщина вовсе не старая, с бледным, гордым лицом. Она подошла прямо к Маше и, став за спиной ее, долго разглядывала рисунок.
— Прилежная птичка моя, — ласково промолвила игуменья, погладила по голове и прошла к другим.
— Стыдились бы, — осмотрев работы, мало подвинувшиеся вперед, сурово заговорила мать Елисавета. — Сторожа мне, что ли, ставить за вами? Только языки точить знаете. Вот пошлю вас на скотный. Мать Евлампия заведет порядок.
Долго еще отчитывала игуменья присмиревших девушек. Голос ее суровый, хотя и не громкий, звонко разносился по мастерской, и глаза злыми вспыхивали огоньками. Знали послушницы, что в такие минуты готова была мать Елисавета, всегда такая сдержанная и тихая, придумать самое жестокое и позорное наказание провинившейся.
Не вмешивалась мать Елисавета ни в хозяйство, ни в обиход монастырской — все отдала под присмотр строгой Евлампии. Себе же оставила только иконописную, где иногда проводила по целым дням, объясняя послушницам, как класть краски, как вычерчивать контуры. Не было для игуменьи занятия более любезного сердцу, чем живопись, поэтому не прощала она здесь нерадения и небрежности. Одна Маша в такие минуты раздражения своим прилежанием и сметливостью могла смягчить гнев матери Елисаветы. Поэтому, дождавшись, когда игуменья замолкла, Маша подошла к ней, чтобы спросить указаний. Та стала объяснять, увлеклась и скоро успокоилась.
Отпустив Машу, мать Елисавета заговорила уже без гнева:
— Ах, девушки, девушки, все вы помышляете о мирском, о радостях и соблазнах и не знаете, что все там суетно, обманчиво и минутно. Не цените вы радости невинного спокойствия, манит вас призрак суеты мирской, и не знаете, что нет мук горше пустоты сердца, вечно неуспокоенного.
Не вслушивалась Маша в слова, слышала только голос матушкин, ласковый, успокаивающий и будто зачаровывающий, и становилось так сладостно, что хотелось плакать от непонятной радости. Девушки, успокоившись, перешептывались и пересмеивались.