Петербургские апокрифы
Шрифт:
— Так не перепутайте: каждые два часа микстуру, три раза в день порошки, и диету, как я сказал. Уход должен быть самый тщательный.
Обернувшись, он сердито посмотрел на Машу через очки и, молча, с ожесточением комкая полотенце, начал вытираться.
Это был тучный, приземистый человек, с лысиной во всю голову и длинной черной бородой; видимо, он был чем-то очень раздражен.
— Самовар, может быть, позволите? — робко спросила Маша.
— Я думаю, — забасил доктор, — после сорока верст можете хоть стакан чаю дать. Да сливок
У Маши руки дрожали, когда, торопя толстую сестру-стряпуху, приготовляла она посуду для докторского чаю.
— Что это с тобой, Машенька? — спросила стряпуха, — чего ты так растревожилась?
— Больной у нас там тяжелый, — пробормотала Маша.
— Слышала, слышала, — начала неодобрительно, растягивая слова, стряпуха. — Слышала и дивилась. Куда в нашей обители с больными. Комнат гостиных нет, доктора нет, еще помрет. Молва пойдет, и хлопот не обобраться, а уж разговоров сколько будет…
— Что же, на дороге его было оставить помирать? — огрызнулась Маша.
— Да тебе-то что за забота? Сват, брат тебе, что ли? Распустила вас матушка, прости Господи, бегаете, как оглашенные, — и она сердито заворочалась у печи.
Доктор, прежде чем приняться за еду, презрительно осмотрел все принесенное Машей и даже понюхал. Налив себе крепкого, почти черного чаю, он сумрачно прихлебывал с блюдечка. Маша не решалась спросить его о больном, хотя слова жгли ее губы. Делая вид, что прибирает в комнате, Маша медлила выйти, повторяя про себя слова молитвы: «Господи, Господи, не дай ему умереть!»
Наконец, почти задыхаясь, промолвила Маша:
— А как больной, господин доктор, что с ним?
Доктор в первую минуту как бы не расслышал, потом с сердцем поставил блюдце на стол и, сурово взглянув на послушницу, спросил:
— Ну, что еще?
— Как больной? — едва слышно повторила Маша.
— Больной, больной! — опять принимаясь за еду, ворчливо заговорил доктор, — не святой я вам дался. Почем я знаю? Если из-за каждого барина мне скакать сорок верст и сидеть над ним, так это жизни не хватит. Сказал, давайте порошки да микстуру. Молебны служите, если усердия хватит.
Вошедшая мать Евлампия заставила доктора прекратить его воркотню.
— Поди, Машенька, мать игуменья тебя в мастерскую зовет, — сказала Евлампия.
В мастерской уже все девушки сидели за работой.
В первый раз Маша опоздала и, только входя в мастерскую, об этом вспомнила.
Сумрачно было лицо матери Елисаветы. Она ничего не сказала Маше, даже не посмотрела в ее сторону.
Поклонившись, Маша села за свой станок, но заставить себя думать о работе она не могла; как во сне, накладывала она краски и опять снимала.
Осматривая работы, мать Елисавета постояла минуту за Машиной спиной и, видимо недовольная, молча отошла. Еле дождалась Маша колокола, сзывавшего к обеду.
Слушала Маша веселые разговоры
На закате послали послушниц под присмотром старой, но бодрой еще и веселой матушки Елены в сад собирать опавшие яблоки.
Сад монастырский большой, до самого озера; с песнями (пели не только духовные, но и мирские, деревенские песни) и со смехом разбрелись девушки по саду по двое и по трое.
Феклуша не отставала от Маши.
— Скучная ты, Машенька, сегодня, сама не своя, — говорила Феклуша, — да и то, с чего тут веселой быть? Вот уж я, на что легкий характер имею, да и то иной раз хоть вешайся. Нет, вот у нас в Зачатьевской… Ведь ты знаешь, только ты не говори никому, — понизила она голос, — ведь в меня там влюбился один купчик молоденький, все увезти подбивал. Вот весело-то было! А один раз вышла я это к нему за ограду под липы, а он как обнимет да начнет меня целовать… если бы ты знала только…
— Что это ты говоришь? — вздрогнув, перебила Маша, — что ты говоришь? И слушать тебя не хочу!..
— Эх, ты, чернявка-слюнявка! — досадливо промолвила Феклуша и, махнув рукой, пошла на веселые голоса послушниц.
Долго бродила между яблонь Маша.
Холодно краснело закатное небо; с холма виднелось посиневшее озеро, и далеко на другом берегу ярко блестели вечерним багрянцем окна деревенских изб.
Сама не понимала своих смутных мыслей Маша и только одно постоянно твердила:
— Ужели помрет, ужели?.. Не дай, Господи!
Прошло несколько дней. Маша как-то привыкла уже и к чужой комнате, куда перенесли ее кровать и вещи, и к тревожным мыслям о больном. У добродушной Евдокии каждый день справлялась Маша, и радостным праздником показался ей тот день, когда сказала Евдокия:
— Поправляется. Верь мне, девушка, через неделю на ноги встанет. А такой-то уж ласковый и простой, даром что богач, первый помещик в уезде. Проснулся вчера ночью да и говорит мне: «Что это вы, бабушка, не спите? Мне, говорит, и так совестно, столько хлопот вам доставил. Вы спите, бабушка, а меня сторожить нечего, никто не украдет». И так-то я его полюбила, девушка, будто, правда, внук он мне родной али сын.
Как-то работник Матвей, ездивший в город, привез с почты письмо. «Василию Петровичу Верхоярову», — прочитала Маша, когда Евлампия, сунув конверт за зеркало, вышла из кельи.
Часто вынимала это письмо Маша и подолгу рассматривала толстый зеленоватый конверт, большую печать серого сургуча, тонкими, неровными буквами написанный адрес. Тонким ароматом сладких духов было пропитано письмо, и что-то враждебное поднималось в Маше, догадывалась она, от кого это письмо, и досадливо думала:
«Бросила его здесь больного, а самой и горя мало. Он, поди, бедный, убивается, вспоминает о ней».