Петербургские апокрифы
Шрифт:
Ярко горела большая висячая лампа, пахло красками и яблоками в просторной мастерской. А когда взглянула Маша в окно, увидела темное осеннее небо в ярких звездах. Все так привычно и мило было; а с разрисованной дощечки ласково и смутно еще, будто из тумана, нежные улыбались губы Владычицы, тонко вычерченные игуменьей.
Не упрекала уже мать Елисавета девушек, ласково журчал ее голос, и ласково улыбалась она. В сладостном восторге, взглядывая то на рисунок свой, то на матушку, не различала Маша их улыбок; казалось ей, что обе одинаково улыбались, сладкую,
Маша так увлеклась работой, что долго не замечала какого-то шума на дворе, к которому прислушивалась уже вся мастерская. Заливаясь хриплым лаем, рвались с цепей монастырские псы; кто-то прошел поспешно мимо окон с фонарем.
Мать Елисавета послала бойкую Феклушу разузнать, что случилось. Девушки побросали работу, с нетерпением заглядывая в окна и прислушиваясь к приближающимся голосам.
Наконец брякнула дверь в сенцах, и, тяжело волоча ноги, вошла мать Евлампия-казначея…
Спешно перекрестившись, она заговорила взволнованно:
— Матушка, приезжие там. Помещик из Верхоярья в город ехал, несчастие с ним. Разболелся дорогой. Приюта, матушка, в обители просит.
— Да он один или с кем? — спросила мать Елисавета.
— Дамочка с ним какая-то, жена или родственница, не знаю. С вами, матушка, просит поговорить.
— Ну что ж, впусти ее, мать, — сказала игуменья.
Мать Евлампия вышла и через минуту ввела даму. Серое атласное манто ее раздувалось, голубой, с золотым пером, диковинной формы колпачок съехал набок. Видимо, дама была в большом волнении. Секунду она постояла в дверях, как бы не зная, с какими словами следует обратиться к игуменье.
— Вот, матушка… — промолвила Евлампия.
Дама, как бы поймав нужное слово, заговорила быстро, часто, даже захлебываясь:
— Матушка (она произносила это слово очень часто, делая какое-то странное, неподходящее выражение в нем), матушка, я умоляю вас прийти нам на помощь. Господин Верхояров почувствовал себя вдруг дурно в дороге. Он лишился сознания, у него сильный жар, по-видимому. До города сорок верст, возвращаться домой не ближе… Я умоляю вас, матушка, приютить больного. Завтра утром я пришлю доктора…
— А разве вы сами не предполагаете остаться при больном, сударыня? — тихо спросила мать Елисавета, слушавшая до сих пор даму молча.
— Если бы вы знали, матушка, как больно мне, что я должна покинуть милого моего Васеньку, но я должна поспеть к ночному пароходу и завтра быть в Нижнем. Я — актриса, матушка, и завтра вечером должна играть. Если бы вы знали, матушка… — Дама по-театральному заломила руки, и кукольное ее личико, тщательно подкрашенное, исказилось неподдельным отчаянием.
Послушницы с любопытством разглядывали неожиданную, невиданную посетительницу. Мать Елисавета, как бы защищая своих питомиц, выступила вперед:
— Не знаю, что вам сказать, сударыня. Обитель наша бедная, гостиных комнат не имеет. Да и удобства предоставить больному мы не можем.
— К отцу Ивану, — вмешалась Евлампия, — думала поместить, да уехал он в город, и дверь на запоре.
— Сжальтесь же, матушка, —
Казалось, мать Елисавета колебалась, что-то смущало ее, но наконец она промолвила твердо:
— Конечно, это долг наш принять болящего. Прими, мать Евлампия, к себе в келью, у тебя просторнее будет, в Машину светелку помести, а Машу к себе возьми — потеснитесь. Пойди, Машенька, приготовь все в своей светелке, а вы, девушки, принимайтесь за работу. Сохрани вас Христос, сударыня, — отпуская даму, кончила игуменья.
Маша, собрав краски, надела шлык и пошла за Евлампией.
Матвей открыл монастырские ворота, и тройка въехала во двор.
— Тише, Федор, ради Бога, тише, — волновалась дама.
Обогнавшая Машу в темной аллее коляска с поднятым верхом казалась гигантской.
Поспешая за ворчащей Евлампией и взглядывая на темное осеннее небо в звездах, думала Маша о том, как по-разному глядят на эти же звезды неведомые миллионы людей, чья жизнь так необычайно далека от этой затерявшейся среди полей и лесов обители, от тихой радости скромной работы, ласковой улыбки матери Елисаветы, — улыбки такой же, как у Владычицы Казанской; и эта тройка фыркающих коней, и эта женщина в сером пальто, с золотым пером на шляпе, этот больной барин — все это было из какой-то другой жизни, другого мира.
Смутно и тревожно было почему-то на сердце Маши, когда подходила она к знакомому крылечку Евлампиевой келейки, у которого темнела теперь коляска, и кучер Федор с монастырским работником Матвеем неумело топтались, стараясь бережнее поднять больного, а голос дамы умоляюще звенел едва сдерживаемыми слезами:
— Осторожнее, ради Бога, осторожнее!
В ту минуту, когда Маша взошла на крыльцо, Федор и Матвей вынесли из коляски больного.
При свете фонаря разглядела Маша только безжизненно свесившиеся руки, и это непонятной жалостью и страхом наполнило ее. Быстро вбежала она по лестнице в свою светелку; не сразу нашла в темноте спички, лежавшие на одном и том же всегда месте; не сразу дрожащими руками зажгла свечу. Хотела приготовить что-нибудь и не знала, за что приняться, а по лестнице уже слышались тяжелые шаги Федора и Матвея.
Мать Евлампия не позволила положить больного на Машину кровать.
— На иноческое ложе мужчину класть устав не позволяет, сударыня, — сурово сказала она даме, которая было заикнулась, что на обитом ситцем деревянном диванчике больному будет неудобно.
Подушки принесли из коляски, и больного, с трудом раздев, уложили.
Он не приходил в себя; с заведенными мутными глазами лежал он неподвижно, и только губы, изредка что-то шептавшие неясное, говорили о жизни.
Мать Евлампия засветила лампаду перед киотом и вполголоса читала молитвы. Мужчины ушли вниз. Дама, так, как была, в шляпе и пальто, упала на колени перед диваном и, обняв неподвижное тело, беззвучно плакала. Маша растерянно стояла в дверях.