Петербургский изгнанник. Книга вторая
Шрифт:
Радищев остро почувствовал, как хороша жизнь борца. И всё: январская ночь, заснеженная илимская улочка, громада темневших гор и вызвездевшее синее-синее небо над ним, всё это показалось ему сейчас прекрасными.
Он невольно свернул в переулок, ведущий к реке. Сюда ездили по воду к проруби. На самом берегу Илима примостилась ветхая кузница. Александр Николаевич смёл рукой снег с чурки, лежащей у стены, и присел.
Луны ещё не было, но небосвод над самой кромкой лесной шапки окрасился в бледнооранжевый цвет, и над дремотной тайгой и горами разлился светловатый туман.
В природе царил могучий, всё объявший покой, всё
Всё, что ещё полтора года назад казалось Радищеву страшным в этом «безысходном пребывании в Илимске», свершилось. Александр Николаевич видел теперь своими глазами острог, он находился в нём и будет жить здесь все назначенные ему годы ссылки.
И хотя первые дни пребывания в Илимске были омрачены трудностями и неудобствами, столь обычными в его жизни изгнанника, Радищев хорошо знал, что всё это утрясётся само собой. Он найдёт здесь и хороших людей, с которыми забываются житейские невзгоды и душевные потрясения, и вновь вернётся к своим важным, неоконченным в Санкт-Петербурге трудам. И чем скорее он это сделает, тем лучше будет для него.
Успокоение и удовлетворение Александр Николаевич видел единственно в упорном труде, в завершении начатой им борьбы со злом и произволом в обществе, с унижением человеческого достоинства и прав миллионов угнетённых россиян ничтожной кучкой помещиков, дворян, царедворцев с самодержцем на престоле.
Его приговорили к смертной казни за книгу, изгнали в Сибирь, надеясь, что тут заглохнет навсегда в нём борец-революционер. Нет! Слишком рано, преждевременно хотели нравственно умертвить его и предать погребению дело, за которое он боролся!
Он будет жить во имя святой борьбы за свободу и освобождение народа, он сделает всё, что в его возможностях! Для этого у него хватит энергии и душевных сил…
Луна спешила выбраться из-за гор, и вскоре её огромный шар повис над тайгой, а потом стал подниматься всё выше и выше в голубоватое, чистое небо, обретая свой холодновато-зеленоватый цвет.
Всё вокруг стало видно отчётливее и яснее: петляющая река, горы, разрезанные распадками, сочная тень на снегу от изгородей и заборов, изумрудное сверкание льда, парок, поднимающийся над незамёрзшей прорубью.
Александру Николаевичу показалось, что он слишком долго задержался возле кузницы, наедине с природой, окончательно успокоившей его. Он вспомнил об Елизавете Васильевне, детях, слугах, разделивших с ним сибирское изгнание, и подумал, что они нетерпеливо ожидают его возвращения.
Радищев вышел из переулка. От ворот одного дома пятилась девушка в шубейке, повязанная светлым платком, к чему-то чёрному, лежащему на дороге. В тот момент, когда она уже приближалась к этому предмету, из-за угла амбара выскочил парень, схватил чёрный предмет, лежащий на дороге, и побежал вдоль улицы. Враз завизжало несколько голосов, и стоявшие в тени забора девушки с криком бросились за парнем.
— Терёша, квашню отдай, тётка Анисья ругаться будет…
Александр Николаевич понял, что девушки гадали, и та из них, которая пятясь наткнулась бы на квашню, должна была выйти замуж. Шагая вдоль улицы, он приметил ещё небольшую кучку девушек. Они подбегали к дому и, постучав в окно, спрашивали: «Как звать жениха?» Услыхав глухой ответ, они звонко смеялись и устремлялись к другому дому.
Это живо напомнило Радищеву
Радищев возвращался в неприветливый и неуютный воеводский дом, размышляя о том, какое красивое будущее откроет свобода, завоёванная народом — настоящим хозяином всего прекрасного на земле.
За окнами стояла морозная ночь. В кабинете иркутского губернатора Пиля растекалось ровное тепло от жарко натопленной изразцовой печи. Иван Алферьевич сидел в удобном кресле; всё располагало его к неге и мечтаниям.
В кабинете было уютно от роскошных стенных украшений — лепных позолоченных узоров, от богатых штофных занавесей, ковров, от мебели из красного и палисандрового дерева, большого зеркала, стоящего в простенке, картин в массивных бронзовых рамах, от мерно тикающих часов, стоящих в углу. Вся обстановка губернаторского кабинета была выписана из Вены.
Губернатор Пиль только что закончил разговор с надворным советником профессором Эриком Лаксманом, в последних числах декабря вернувшимся из Санкт-Петербурга. Учёный был ласково принят Екатериной II. «Чорт его знает, везёт же человеку, — вслух размышлял губернатор, — сама государыня-матушка удостаивает его вниманием, а тут хоть лоб расшиби, не дождёшься такой милости, не выберешься из глуши в столицу».
Разговор между иркутским губернатором Пилем и надворным советником профессором Эриком Лаксманом происходил деловой. Иван Алферьевич чувствовал себя усталым от настойчивых требований Лаксмана. Надворный советник привёз рескрипт Екатерины II и верительное письмо статс-секретаря графа Александра Андреевича Безбородко.
Эти два наиважнейших документа Пиль помнил почти наизусть. В них очень много было высказано доброжелательных слов об Эрике Лаксмане, о готовящейся экспедиции в Японию, но ничего не сказано о нём, наместнике этого края, где совершаются такие важные государственные дела. Ему лишь поручалось сделать одно, другое, третье, осыпать новыми милостями и вниманием надворного советника Лаксмана, участников экспедиции, взять на себя всю тяжесть ответственности за подготовку к поездке в Японию.
Пиль поморщился и, скося глаза, взглянул на себя в зеркало, отражавшее важную, позу сидящего в кресле губернатора, и остался доволен выражением своего лица.
В рескрипте императрицы было расписано всё до мельчайших подробностей, выражена надежда на его «усердие и радение» и желание — «предписанное исполнить с наилучшею точностью». Указ императрицы гласил:
«Вам известно, каким образом японские купцы, по разбитии их мореходного судна, спаслись на Алеутский остров, и сначала тамошними промышленниками призрены, а потом доставлены в Иркутск, где и содержаны были некоторое время на казённом иждивении. Случай возвращения сих японцев в их отечество открывает надежду завести с оным торговые связи, тем паче, что никакому европейскому народу нет удобностей к тому, как Российскому, в рассуждении ближайшего по морю расстояния и самого соседства…»