Петля и камень в зеленой траве. Евангелие от палача
Шрифт:
– Мы уже почти пять часов пируем, – сказал я. – Сыт. По горло.
– Неудивительно, – согласился Мангуст. – Яства для нашего пира собирали тридцать лет…
– А вы за один обед хотели бы выесть меня? Как рака из панциря…
– Нет… – покачал он головой.
– Чего же вам надо?
Мангуст взял с приставного столика бутылку минеральной воды, откупорил, налил, бросил в стакан какую-то белую шипучую таблетку, посмотрел на свет, сделал несколько неспешных глотков и тихо сообщил:
– Ваше публичное раскаяние.
Я махнул рукой:
– Во-первых, публичное
И шкодница-память вдруг ехидно вытолкнула наверх непрошеное, давно забытое…
…высохшая от старости черная грузинская бабка ползет на коленях по Анагской улице. Толпа ротозеев с тбилисского Сабуртало глазеет в отдалении: качают головами, цокают языками, а женщины гортанно кричат и плачут. Несколько бледных милиционеров идут за старухой следом, упрашивают вернуться домой, но пальцем притронуться к ней боятся. А она их не слушает, ползет по улице, плавно поднимающейся к церкви Святого Пантелеймона, громко молит народ простить ее, а Христа Спасителя – помиловать. Простить и помиловать за злодеяния единственного ее сына, плоть от плоти – царствующего в Москве члена Политбюро батоно Лаврентия…
На церковной паперти начальник Тбилисского управления МГБ полковник Начкебия стал перед старухой на колени и умолял вернуться в дом – не позорить своего великого сына и не сиротить детей самого Начкебии за этот жуткий спектакль, который смотрел весь город…
Лишь после долгой покаянной молитвы удалось загнать бабку в дом, и с тех пор раскаяние Лаврентьевой мамы стало действительно интимным делом, поскольку больше ее никто и никогда не видел…
Мангуст отпил еще немного своей дезинфицированной минералочки, задумчиво переспросил:
– Не виноваты? Вы не виноваты?..
Покачал головой и эпически констатировал:
– Тогда вас будут судить без вашего раскаяния…
– Не дамся! – заверил я твердо. – Кишка у вас тонка! Я свою жизнь так просто не отдам.
Он усмехнулся и сказал:
– Давно замечено, что субъекты, подобные вам, ценят свою жизнь тем сильнее, чем больше убивают сами.
– А вы как думали? Наш замечательный пролетарский трибун Максим Горький недаром сказал: «Если я не за себя, то кто же за меня?»
– Позвольте вас разочаровать: незадолго до Горького – примерно два тысячелетия назад – это сказал наш великий законоучитель Гиллель: «Им эйн ани ли, ми ли?» И сказал он это совсем по другому поводу.
Не то чтобы я обиделся за пролетарского гуманиста-плагиатора, но уж как-то невыносимо противно стало мне зловещее еврейское всезнайство Мангуста, и сказал я ему:
– Мне на вашего Гиллеля плевать. И на Горького – тем более. Я сам по себе. Я – за себя!
Смотрел он на меня, падло, щурился, усмехался, головой покачивал. Потом заметил серьезно:
– Я это приветствую. Богиня Иштар заповедовала: каждый грешник пусть сам ответит за свои грехи.
Вот народец, едрена корень! Каждый – и фарисей, и книжник одновременно.
– Пожалуйста, я готов ответить
– Я предъявляю вам личный иск, – быстро и тихо сказал Мангуст.
– Вы? Вы? – Я даже засмеялся. Его нахальство было похоже на сумасшествие. – Вы-то какое к нам имеете отношение?
– Я предъявляю вам иск в заговоре и убийстве моего деда Элиэйзера Аврума Нанноса…
Дед. Как говорила моя теща Фира Лурье: «Фар вус?» Почему? Почему – дед? Какой еще дед? Что он плетет? Тоже мне, внучек хренов объявился!
– Это что же выходит, – поинтересовался я. – Если ты мне теперь зять, значит и Наннос мне родней доводится?
– Выходит, что так. Хотя Элиэйзер Наннос, к счастью, этого предположить не мог.
– Да и я, признаться, тоже о такой мэшпохе мечтать не смел…
Хороша семейка – в жопу лазейка…
– И что, ты теперь пришел мстить?
– Нет, я пришел сделать свое дело, – твердо сказал Мангуст.
– А в чем оно, твое дело? Вербануть полковника Конторы?
– Нет. В этом смысле вы нас не интересуете.
– Тогда чего ж тебе надо?
– Чтобы никогда более – до конца этого мира – еврея нельзя было бы убить только за то, что он еврей.
– A-а… Ну-ну… Впрочем, Элиэйзер-то, во всяком случае, умер не из-за того, что он еврей!
– А из-за чего? – невинно спросил Мангуст. – Вы хоть помните, за что посадили Нанноса?
За что сидел Наннос? Вообще-то, это дурацкий вопрос: за что сидел? Можно спросить: почему? Или: для чего? А за что – это не вопрос.
Там, кажется, речь шла о законспирированном сионистском подполье, о подготовке не то десанта в Литву, не то побега через границу. Ей-богу, не помню подробностей. Да и не имели они никакого значения…
– Не помню, – честно признался я.
– И слово «бриха» вы тоже не помните?
– Нет.
– Бриха – значит побег. Это исход из Европы в Палестину остатков недобитых в гитлеровской бойне евреев. Не припоминаете?
– Припоминаю, – кивнул я.
Припоминаю. Теперь, конечно, припоминаю. Лютостанский потому и доказывал, что лучше Нанноса нам не сыскать фигуры.
…Этих людей называли эмиссарами Эрец-Исраэль. По всей разоренной, распавшейся Европе рыскали боевые парни, сколачивали отряды, колонны, группы из сирот, вдов, стариков, инвалидов – всех выживших евреев – и вели их нелегально, без документов, без разрешений, вопреки запретам к их будущему жидовскому отечеству, к их придуманному национальному очагу. И вялые послевоенные правительства – от английского до румынского, от французского до польского, – будто предчувствуя, какую кашу из дерьма заварит мировая жидова на этом очаге, и тайно соглашаясь с покойным фюрером Адольфом в том, что лучший национальный очаг для евреев – это крематорий, всячески запрещали деятельность палестинских эмиссаров, ловили их, штрафовали, интернировали, на год-два сажали в тюрьмы.