Петля Мебиуса (сборник)
Шрифт:
Дева Марта, признанная святой, жила теперь в столице государства и пользовалась как любовью простого народа, так и уважением Великого Магистра. А раз так, подобных речей было вполне достаточно, чтобы нашего доброго архивариуса, подвергнув предварительно вырыванию зубов и ампутации ступней, подвесили на самом высоком дереве Урбоса, то есть на Черном Дубе, могучем великане с узловатыми ветвями, что рос на главной площади и применялся для публичных казней через повешенье. Я, однако же, не стал ничего доносить посланцу Церкви в нашем городе, поскольку уже тогда уяснил для себя, что глава библиотеки благоволит ко мне и собирается продвигать дальше по сложной иерархии библиотечных должностей, – а ведь неизвестно, что за человек занял бы его место после казни.
Пришлось городскому совету сменить гнев на милость и отправить
Однако, как и раньше, мракобесы не склонны были открыто торговать veritas – то есть истиной, своей дурманящей субстанцией, которую продолжали выдавать за обычное лекарское снадобье. То ли они не имели возможности производить истину в изрядных количествах, то ли сама суть их натуры, их занятий и их убеждений не позволяла широко распространять veritas – не ведаю.
Наконец, преодолев последние ступени, я вышел под хмурое небо. Дверь с печальным скрипом сама собой медленно затворилась. Позади башни всего в трех дюжинах шагов начиналось редколесье, а вокруг обветшалой постройки тянулся поросший чахлой растительностью пустырь, по другую сторону его стояли дома бедноты. В большой луже грязи похрюкивали свиньи. Женщина, облаченная в длинное платье, с наброшенной на голову пелериной, следила за тремя детьми, что бегали и озорничали вокруг нее. Поодаль, прямо на земле, восседал, покачиваясь из стороны в сторону, бродяга, а на краю пустыря стоял вооруженный коротким копьем advo-catus Dei и мрачно пялился на бездомного – верно, размышлял, прогнать того или пусть себе сидит.
Дождь не шел, но сырость наполняла стылый воздух. Лоб мой внезапно стал влажным, я провел по нему ладонью и потряс рукой. Захотелось табаку, я даже извлек трубку, сунул ее в зубы, но раскуривать не стал. На меня снизошло странное, неведомое доселе чувство: будто дома' и люди, пустырь и лес, мокрое угрюмое небо – все это расплылось, раздалось по сторонам, увеличилось, охватило меня, проникло в меня и стало мной. В нестерпимо прозрачном, хладном воздухе хорошо виден был каждый пустяк, каждый крошечный элемент напитанного влагой светло-серого мира. Мельчайшие капли – не то росы, не то какой-то иной, неземной субстанции, мурашки, крапинки бытия, одновременно и зримые, явственные, и несуществующие, – дрожали, радужно переливаясь, повсюду вокруг меня, делая мироздание местом влажным и чрезвычайно ясным, отчетливым. Все вокруг было так прозрачно, так трепетно-явно, что почудилось – и ощущение это охватило меня всего, от кончиков волос до пяток, пронзило мучительно-сладостной дрожью, – почудилось, будто череп мой исчез и набухший от влаги рассудок раздался вширь, потеряв вещественную плотность, расплылся сизым облаком, занял все пространство вокруг, смешался с ним, включив в себя и башню, и пустырь, и фигуры горожан, и лес. Ясная осенняя тишь объяла меня, растворив в себе. Я потерялся, меня не стало, а вернее, я стал миром, а мир обратился мной, мы смешались круговертью образов, картин, звуков, пониманий и смыслов. Мироворот закрутился вокруг, слив предметы, людей, деревья и тусклый осенний пейзаж в размытый поток, искристое кольцо хрустальной влаги, подрагивающее каплями – остановившимися мгновениями жизни. Подняв руку, я уперся пальцем в кожу меж своих глаз, немного выше переносицы, туда, где, как казалось мне на протяжении всей жизни, я всегда находился, в ту замкнутую на самое себя область моей головы, где всегда пребывало сознание, теперь вот по какой-то причине выплеснувшееся из своих неизменных границ; сделал это – и тогда кружение прекратилось, и мир вновь замер вокруг в знакомой, привычной конфигурации, в отдаленности, отдельности всех от всего, самости любого предмета и события. Не опуская руку, вдавливая палец в кожу на лбу все сильнее, я медленно пошел прочь от башни. А сверху донесся сдавленный вопль, более похожий на вой.
Обернувшись,
Заслышав визг, я обернулся. Женщина в пелерине широко раскрыла рот, дети прекратили бегать вокруг нее; бродяга на земле уже не покачивался и тоже глазел в нашу сторону, адвокат же Бога, судя по всему не видавший падения, но услыхавший крик женщины, пока еще только поворачивался к нам.
Но ведь я только что вышел из Старой башни, женщина с детьми и бродяга видели это!
И в круглой сумке на моем поясе лежала деревянная коробочка… Адвокатам же Бога, буде они возьмутся за расследование, не составит труда узнать, каким именно способом Венчислав в последнее время изыскивал средства к существованию…
Из башни донеслись приглушенные шаги, и тяжелая дверь начала медленно, с тягостным скрипом, открываться. Развернувшись, я скорым шагом пошел прочь, обеими руками нахлобучивая берет по самые брови.
Двигаясь со всей возможной поспешностью, я миновал пустырь, прошел узкой кривой улочкой и лишь после того остановился. Здесь тянулась дорога, как бы отделяющая Урбос от Веселого леса: по одну сторону высились дома, по другую – деревья. Сердце билось тише, хотя легкая дрожь иногда охватывала веко левого глаза, да и колени мои немного тряслись. Уж очень внезапно и жутко все это произошло, ничего подобного не случалось в моей жизни прежде. Человек, коего я знал долгие годы, пусть и болезненный, с подточенным здоровьем, но все же вполне еще бодрый, тот, с кем я только что беседовал, спустя какую-то минуту после беседы нашей расшибся о землю и из живого превратился в мертвеца – мертвее некуда! Осознавать это было скорее странно, чем страшно, случай казался диким, полностью выходящим за границы моего житейского опыта. И какой же исступленный, неестественный вопль издал он! Никогда бы не подумал, что обычная глотка может произвести этакое дикое сочетание звуков, скорее подходящее габриэловскому вепрю или какому-нибудь таинственному существу из тех, что, как поговаривали, обитают в самых глухих чащобах Веселого леса.
Между тем вокруг шла обыкновенная городская жизнь. Мимо спешили обыватели, каждый был занят своими заботами и тревогами. Здание библиотеки, где я служил, располагалось на другой стороне Урбоса, идти туда было далековато, а ведь я знал, что уже опаздываю, – и поднял руку, останавливая большую крытую повозку, между задними колесами коей к земле спускалась лесенка. Это был так называемый обывательский тарабан – недавно появившийся в нашем городе, но успевший снискать симпатии жителей (конечно, той их части, что могла позволить себе заплатить мелкую монету). Возница был наемным, тарабан принадлежал городскому совету и доходы с него поступали прямиком в казну Урбоса. Каждый божий день, дважды утром и дважды вечером, повозка проезжала весь город одним и тем же путем, что начинался от главной площади, почти у подножия Черного Дуба, и заканчивался там же.
Запряженный каурой лошадкой тарабан остановился, я протянул вознице заранее выуженную из сумки монету, тот принял ее, внимательно осмотрел, попробовал даже на зуб, а после махнул рукой, предлагая садиться побыстрее. В другое время я, пожалуй, возмутился бы учиненному им дознанию и принялся бы выговаривать вознице, ведь моя одежда и манера держаться ясно свидетельствовали, что я не какой-нибудь там забулдыга, а значит, проверку монеты на зуб можно было истолковать как оскорбление. Но не сейчас.
Сейчас мне более всего хотелось оказаться подальше от Старой башни и неживого тела Венчислава, как мышке в щель, забиться в комнату, где я работал, затаиться там в тишине, нарушаемой лишь приглушенным скрипом перьев, коими младшие писцы марают дешевый тонкий пергамент, – тем скрипом, что целый день проникает из общей залы сквозь плотно прикрытые двери. А еще меня одолевала мысль, что необходимо сменить платье, посетить городского цирюльника, отрастить – в мгновение ока – усы и бороду, переменить внешность так, чтоб не узнал никто…