Петр Чайковский. Бумажная любовь
Шрифт:
— Мне уйти? — собирая осколки с ковра, переспросил Алексей.
— Да! — всхлипнул Чайковский. — Иди!
В груди болело, кружилась голова, но видеть никого не хотелось. Хотелось умереть, здесь, прямо сейчас, чтобы больше никогда не страдать, не плакать. Очень, очень хотелось умереть, и поэтому он, всю жизнь панически боявшийся смерти, понял, что сейчас не умрет — судьба никогда не давала ему желаемого тотчас же. Всегда долго водила за нос, заставляла трепетать от предвкушения, изнывать от ожидания, пока не исполняла
Порой ожидание съедало всю радость. Вот и сейчас он знаменит, и можно сказать, что обеспечен, но что ему сейчас слава? Что ему деньги? Все это не радует и не может радовать его так, как обрадовало бы тридцать лет назад…
Мальчик исчез, его место занял молодой человек. Петр Ильич явственно видел себя молодым человеком в потрепанном сюртуке, который быстрым шагом идет вдоль Невского проспекта, старательно избегая встречаться глазами со знакомыми. Ему стыдно — он одет словно босяк. У него нет лишнего полтинника, чтобы ехать с урока на урок на извозчике. Он зарабатывает уроками почти сорок рублей в месяц. Неплохие деньги для какого-нибудь Вышнего Волочка или Вятки, но в Петербурге на них не разгуляешься.
Молодой человек курит самые дрянные папиросы и не гнушается вместо обеда купить у торговки и съесть на ходу грошовый пирог с вязигой — так гораздо экономнее.
И держитесь за бока, господа, чтобы не лопнуть со смеху — перед вами генеральский сын, окончивший Училище правоведения!
Ему бы иметь хоть триста рублей в месяц — он бы был рад без памяти этим деньгам…
Позавчера в компании племянника Боба и его друзей Петр Ильич ездил развеяться в Москву. Прожигал жизнь как мог, всюду платил за всех, истратил пятьсот рублей, а радости душе не было никакой — только привычная усталость ото всего на свете.
А то, бывало, наешься, отогреешься чаем и просто плывешь от счастья, предвкушая, как отдохнешь немного и сядешь за инструмент…
Бывали времена…
Услышав новые рыдания, Алексей быстро поставил на поднос полный графин с коньяком и большую рюмку и вновь поднялся наверх. К Петру Ильичу заходить не стал — терпеливо ждал за дверью, и. чтобы убедиться, что с барином не случилось ничего страшного, украдкой поглядывал в щелочку.
Все проходит — вот Петр Ильич замолчал, откинулся на спинку стула и принялся утирать красное заплаканное лицо рукавом домашнего халата. Теперь можно и войти.
— Знаешь ли ты, от кого я получил письмо?
Нет, что бы ни говорили, а коньяк — это лучшее после музыки изобретение человечества.
Мгновенно помогает успокоиться.
— Не знаю, Петр Ильич, — улыбнулся Алексей. — Я не читаю вашу переписку…
— Это Фанни, помнишь, я рассказывал тебе о ней? Моя Фанни!
— Не может быть! — ахнул Алексей.
Чайковский казался ему стариком, а уж его няня… Должно быть, она ровесница пушкинской Арине Родионовне.
— Может! — заверил Чайковский. — Сядь вот, послушай…
Письмо
Фанни написала, что хочет увидеть его, и просила поторопиться, потому что ей уже пошел восьмой десяток.
Фанни написала, что у нее сохранилось кое-что из его детских рисунков и тетрадок. Он был ее любимцем, и она хотела иметь перед глазами память о нем.
Фанни написала, что очень хотела бы вернуться в то благословенное время, когда она жила в Воткинске.
Фанни засыпала его вопросами о родных — она помнила всех так, словно это было вчера.
Ответное письмо он написал быстро, но почему-то уже успело стемнеть.
Он не замечал Алексея, вошедшего, чтобы зажечь свечи, не слышал шелеста сдвигаемых портьер, не чувствовал покалывания в руке, сжимавшей перо.
Ответ на восьми мелко исписанных листах ушел в Монбелиар на следующее утро…
Спустя полгода, по дороге в Париж, он навестил Фанни…
Очень волновался — вдруг она изменилась так, что он не узнает ее.
Трясся в экипаже по мощеным улицам захолустного городка и не мог поверить в чудо…
Зря не верил — два дня, проведенные в Монбелиаре, были настоящим чудом!
Волшебством, отбросившим его чуть ли не на полвека назад.
И пухлая старушка с добрыми глазами, окруженными паутиной морщинок, стала молодой красавицей…
И пожилой композитор превратился в восторженного ребенка…
И чопорный прилизанный Монбелиар вдруг стал грязноватым, пыльным Боткинском. Городом детства, таким милым, что сердце замирало в груди от восторга…
Он листал свои детские записи и при виде каждой помарки испуганно смотрел на нее — вдруг рассердится…
Фанни никогда не сердилась — только огорчалась. Ненадолго, огорчаться надолго она не умела…
— Я до сих пор даю уроки! — гордо сказала она, когда он предложил ей денег.
А на прощание заглянула ему в глаза и спросила пытливо;
— Вы счастливы, Пьер? Скажите мне — вы счастливы?
— Да, счастлив, — соврал он и поспешил уйти, пока его не уличили во лжи.
Три дня он не пил ничего, кроме коньяка, и выглядел совершенно трезвым, только глаза краснели все больше и больше.
— Месье, должно быть, англичанин? — уважительно интересовались гарсоны.
В их представлении только англичане могли пить превосходный коньяк залпом, словно воду. Англичанам неведомо утонченное наслаждение, это все знают.
Приличного вида господин в ответ ругался такими словами, от которых покраснел бы любой бродяга, и требовал принести еще коньяку.
Он грустил, потому что понял — одна только Фанни любит его бескорыстно.
Не за то, что он пишет хорошую музыку, не за то, что он приятен в общении, не за то, что он легко сорит деньгами, а всего лишь за то, что он просто живет на свете…