Петроград-Брест
Шрифт:
Она вновь удивленно раскрыла глаза, взмахнула ресницами.
— Не бойся. Я не стану приказывать. Я попрошу. Я научился просить. А люди есть люди.
Да, можно попросить солдата. Но все же он, как и Мира, немного боялся, что это недемократично: он как бы хитростью превращает послушного солдата в ординарца, которые отменены специальным приказом. В конце концов, есть и другая опасность: самый надежный солдат, изголодавшись, может использовать просьбу командира для собственной корысти. Крестьяне нередко жалуются на кражи, совершаемые солдатами. А люди здесь, если
Можно попросить пани Альжбету. Теперь она не откажет. Теперь она добрая. Собственно говоря, только благодаря ее варенью, ее блинчикам из пшеничной муки и крахмала Мира хоть немного да ест, как-то поддерживает свои силы. Не кормить же больную солдатскими обедами — хлебом с мякиной да перекисшими щами.
Но именно потому, что он был чрезвычайно благодарен пани Альжбете и Юстине, Богунович не мог обратиться к ним еще с одной просьбой: у них самих он видел молоко очень редко; помнится, когда в его жизнь еще не вошла Мира, семья начальника станции раз-другой угостила его ячменно-желудевым кофе с молоком.
Впрочем, все доводы, в силу которых он, Сергей, не мог сам пойти на поиски молока, были лишены резона. Появилось то, чего когда-то из-за юношеского эгоизма он не понимал у матери своей, — для любимого человека, если он к тому же болен, все хочется сделать самому: из-под земли достать молоко, мед, поставить банки, попарить ноги… Что еще назначил старый врач? Какой у него был утомленный вид!
«Это ваша жена, командир?» — спросил он, выйдя в залу, где Богунович ожидал, пока доктор с помощью пани Альжбеты осматривал больную.
«Жена», — ответил он, чувствуя, что краснеет.
«Голубчик мой, когда спадет температура, отошлите это горькое дитя к маме. Она сказала, что минчанка. Рукой подать. Не будьте эгоистом. Давайте без жен допьем свою фронтовую чашу. Подпишут мир — поедем к женам».
Вот и еще один человек, увидевший войну в операционных и моргах госпиталя, жаждал мира так же, как он, как солдаты.
Не стал объяснять, что это «горькое дитя» прислал ревком армии, чтобы она несла своим и немецким солдатам большевистскую правду — так любит говорить о своей миссии Мира. Чтобы «агитировала за мировую революцию» — так иногда иронизировал он, Богунович. Никто ее никуда не сможет отослать. Какая там мама! Она числит себя солдатом революции!
Снег визжал под сапогами. Стыли ноги. Узкая деревенская улица выгибалась вдоль речки. Занесенные снегом и поэтому как бы приплюснутые к земле избы выглядели сиротливо, одиноко, словно ничем не связанные между собой никакой жизнью. На улице — ни одного человека. Пусто — как в царстве мертвых. Только там, где в огородах росли яблони — почему-то такие дворы сгруппировались в дальнем от имения конце деревни, — было ощущение человеческого жилья.
За время войны Богунович увидел всю чудовищную нищету польских, белорусских, литовских крестьян, которых к тому же безжалостно грабило сначала царское «святое воинство», умиравшее «за царя и отечество», потом — кайзеровское;
Еще до февральских событий Богунович постоянно думал о крестьянах: «За что воюют эти люди, одетые в шинели?» И тем более восхищался героизмом солдат. Ни одного солдата своего не дал в обиду. Об этом знали не только его рота, но и весь полк, поэтому, наверное, единодушно назвали его имя, выбирая революционного командира.
…Бедные избы он обходил — боялся их бедности, боялся вида рахитичных детей, всюду глядевших на него голодными глазами: даст солдат что-нибудь или заберет последнее.
В богатые кулацкие дома — кулаков он знал по рассказам Рудковского и Калачика — не шел из принципа, хотя, без сомнения, молоко было только в этих обнесенных бревенчатыми стенами дворах: в хлевах, крытых черепицей, слышалось сытое мычание коров.
Тянуло в середняцкие избы, подле которых были хотя бы маленькие сады: верил в доброту людей, растящих деревья. Но ему сразу не повезло. В первой же избе, куда вошел, его как раз и встретили целых пять пар голодных детских глаз. Старшая девочка, лет двенадцати, в лаптях и поневе, сидела за прялкой, четверо совсем маленьких, оборванных, на печи строили из лучинок замысловатые фортификации, им явно нечего было обуть, чтобы спуститься хотя бы на глиняный пол, аккуратно подметенный, видимо, маленькой хозяйкой.
В избе было чисто, но под чистой скатертью на столе не угадывалось и горбушки хлеба. Побоялся спросить, где отец. Спросил, где мать. Девочка услужливо поднялась:
— Она в гумне, веет ячмень. Я позову, паночек. Накинула платок и, как мышка, шмыгнула из хаты — не успел сказать, что не нужно отрывать мать от работы. Он знал, что в прифронтовой полосе крестьяне, чтобы сразу обмолотить собранное зерно и надежно спрятать, молотили его малыми порциями: снопы солдаты крали редко, а зерно выгребали частенько.
Богунович ощупал карман: нет ли сухаря или кусочка сахару? Пастушенко не мог жить без кипятка, а Степанов заваривал этот кипяток подгоревшими корочками хлеба. Так командование полка «чаевничало» в штабе. Зная об этом, Мира иногда клала ему с собой сухарь и сахар.
В кармане нашлась только гильза от нагана. Возможно, мальчик, ему было лет семь-восемь, обрадовался бы гильзе, но дарить такую игрушку Богунович постеснялся. Подарил карандаш, обнаруженный в боковом кармане френча.
У мальчика загорелись глазки.
— Ух ты! — И тут же нарисовал на белой печи смешного человечка.
— Не пачкай, — строго сказала сестричка, младшая, но по-женски практичная. — Будет тебе от мамки.
— Я принесу тебе бумаги.
— Ух ты! Вот повезло! А я тебя знаю — ты командир!
— Яночка, разве ж можно так! — с мучительной неловкостью упрекнула брата младшая сестра.
У Богуновича застрял в горле соленый комок.
— Что вы строите?
— Крепость! — отвечал мальчик.
— Церкву, — пропищала самая младшая.