Пейзаж с падением Икара
Шрифт:
Возникла пауза.
— Что это значит?
— Абсорбент. Его принимают, чтобы облегчить пищеварение. Точно так же и искусство — способ легче переваривать жизнь. Чего ты поморщился? Разве не так? Активированный уголь — это продукт горения древесины, облаченный фармацевтом в фольгу. Искусство — продукт горения того, что ты называешь «духом», облаченный художником в слова и формы. Разве не так? Хе-хе.
Помолчали. Слышно было, как настенные часы секундными щелчками нарезают мой сон на ломти.
— А ты думал, я только приказы умею читать?
Я сильно
— Как хочешь. Но ведь искусство действительно имеет смысл.
— Неужели? И какой?
— Самопознание…
— Ой, давай не будем раздувать демагогию. «Искусство», «самопознание», «созидание», — это лишь слова, за ними ничего не стоит, кроме тщеславия. Скажи мне, здесь и сейчас, просто ответь: для чего?
— Что «для чего»?
— Для чего ты раз за разом натягиваешь холст на подрамник, для чего смешиваешь краски? Ты действительно веришь, что все эти манипуляции наполняют твою жизнь смыслом?
— Нет. Поначалу мне это было в кайф. Просто в кайф.
— Спасибо за честный ответ. А почему «было»?
— Потому что сейчас кайф исчез. Его вытеснило другое чувство: тревога.
— И что тебя тревожит?
— Меня тревожит, что я не могу ответить на вопрос: «Для чего?» У меня просто не хватает слов.
— Может, в этом проблема?
— В смысле?
— В смысле: зачем вообще искать ответ на этот вопрос? Искусство ведь само по себе — ответ на вопрос «для чего?». Знаешь, как говорят: если художник начинает размышлять о природе своего ремесла, — ему конец.
Минуту мы молча смотрели друг на друга.
— Однажды ты сказал мне, — начал я, — «комната без картины, как тело без души». Я это на всю жизнь запомнил.
Он хотел что-то ответить, но промолчал.
— А потом картину украли, помнишь? Во время очередного переезда. Она просто пропала.
Он скорчился — воспоминание причиняло ему почти физическую боль.
— Я тогда всю ночь прорыдал в постели, — продолжал я. — Мне казалось, что, украв у тебя картину, они украли твою душу, и теперь ты умрешь. Я чувствовал бессилие. Потому что больше всего на свете мне хотелось найти эту картину, «Наводнение», или хотя бы нарисовать для тебя точно такую же. Мне казалось, что если я смогу сам нарисовать ее, то спасу тебя от смерти; спасу всех от смерти; мне казалось, что сам процесс рисования — это процесс создания души.
Он слушал меня, глядя в потухший камин. Я видел, как кадык его ходит в горле. Он встал из кресла, подошел ко мне — и отвесил пощечину.
— А теперь я мертв. И это значит, что ты ошибся.
Еще пощечина.
— Очнись.
Еще пощечина.
— Очнись! — Раздался крик, сопровождаемый эхом.
Я сморгнул снежинку и увидел перед собой…. Хемингуэя?.. нет, стоп, это был дядя Ваня.
— Что ты здесь делаешь? — прохрипел я.
— Ты бредил, — сказал он, — называл меня отцом, и еще что-то про активированный уголь. Пришлось обложить тебя льдом, чтобы мозги не закипели.
Я попытался приподняться и почувствовал, что в ногах,
— Где ты взял столько льда?
— Вообще-то зима на дворе. Лежи.
Конечно, разговор с отцом об искусстве — всего лишь плод моего воображения. Я точно знал, что в реальности такого спора между нами не могло быть. Тогда откуда все это взялось в моей голове? Или я просто пытался избавиться от сомнений, оправдаться? Странно, но эти тезисы о смысле творчества (creo ergo sum), раньше имевшие в моем сознании очертания непробиваемых истин, очертания Рима — места, куда ведут все дороги, — теперь превратились в пустые риторические лозунги, в руины. То, что я считал нерушимым, на самом деле оказалось таким же хрупким и немощным, как мои собственные кости.
***
Болезнь накатывала медленно. Озноб ледяными осколками трещал в груди и в позвоночнике. Сквозь дымку дурмана я чувствовал холодные скользкие прикосновения. Все вокруг было похоже на плывущий пейзаж, смываемый с холста косым дождем.
Галлюцинации продолжались: я видел человека в красной майке со стремянкой на плече. Он в одиночестве бродил по темным коридорам — и искал меня. Он был совершенно безобиден — и тем не менее я приходил в ужас от одной мысли о том, что он меня заметит. И я прятался от него — залезал в шкаф, заползал под кровать, как насекомое. Как насекомое.
Я не знал, сколько проспал. Человек в красной майке долго развлекал мое подсознание. Когда я проснулся, в глаза ударил блеклый, линялый утренний свет.
Слабость все еще сковывала, но дышалось свободнее. Я видел, как сквозь запотевшее стекло, и посторонние голоса (кажется, дядя разговаривал по телефону) все еще доносились, словно из запечатанной бочки, но теперь я мог слушать и разбирать их.
— Ну как ты? — спросил дядя. — Что-нибудь видишь?
— Тебя вижу.
— А красную майку?
— В смысле?
— Ты все время говорил про красную майку.
Я отвернулся к стене.
***
Неделю дядя выхаживал меня — варил бульоны, ходил в аптеку. Я был благодарен за заботу, но когда пытался сказать «спасибо», — слово застревало в горле.
Вскоре я уже мог сам вставать с кровати — дело шло на поправку.
Вечером, выйдя из спальни, я увидел, что он собирает вещи.
— Ты уезжаешь?
В зубах он держал незажженную сигарету.
— Да. Ты не видел мою зажигалку?
— Не видел. А почему ты уезжаешь?
Минуту он ходил, заглядывая под подушки дивана, раскидывая вещи на столе.
— Тьфу! Где же она? Ч-черт! — потом остановился и посмотрел мне в глаза. — Ты здоров. Во всяком случае — физически. Зачем мне задерживаться?
Я хотел объясниться — но молчал, не в силах выплюнуть признание.
— Не надо, — сказал он, словно ощутив мой ступор. — Избавь меня от исповеди. Просто помоги найти треклятую зажигалку!