Пейзаж с падением Икара
Шрифт:
— Да, не отрицаю, у него была идея-фикс. Но, сам подумай, ведь револьвер доказывает, что в этом деле слишком много белых пятен. Его рано закрывать.
— Да ничего он не доказывает, это просто револьвер — не надо фаршировать его смыслами. Он всегда носил оружие с собой, даже за стол иногда садился с пистолетом. Разве не так?
Дядя поджал губы — он знал, что я прав, и это злило его.
— Я тут подумал, — сказал он, — а что, если корабль действительно исчез не из-за бури? Что если кто-то еще нашел его? Что, если Андрей выследил этого
— Знаешь, как диагностируют шизофрению?
— Причем здесь это?
— Пациенту дают несколько произвольных картинок и просят найти между ними связь. Нормальный человек, выдав пару слабых версий, отшучиваясь, вскоре приходит к выводу, что связи нет. А шизофреник мыслит иначе: он способен найти связь везде — даже между динозаврами и женскими туфлями.
— Так по-твоему, я шизофреник?
— Нет, по-моему, ты и сам не веришь во всю эту ерунду с заговорами. Ты просто хочешь оправдать его безумие.
Дядя хмыкнул.
— Ты так и не понял? Страсть не требует оправданий. Она — и есть оправдание.
— Ой, давай без этой псевдофилософской шелухи! — я всплеснул руками. — Твои слова только звучат красиво: «страсть не требует оправданий». А знаешь, как все было на самом деле? На самом деле он не просыхал неделями. А когда кончался гастрольный тур по вытрезвителям, начиналась очередная эпопея под названием «В поисках утраченной шхуны». Поэтому я и перестал с ним общаться — надоело терпеть запах спирта и болтовню о «Летучем Голландце», — я помолчал. — «Страсть не требует оправданий». Ты хоть сам слышишь, как пошло это звучит? Это лозунг маньяков. Он не применим к реальности.
— Он не применим к твоей реальности. Подумай хорошенько. Страсть — это то, что придает тебе смысл.
— Ох, да ты просто открыл мне глаза! Как же я раньше жил без твоей рафинированной мудрости?
Дядя поднялся с кровати и шагнул ко мне. От него почему-то пахло не коньяком, а крепким кофе. Я ожидал удара, но он лишь ткнул тяжелым пальцем мне в грудь.
— Когда ты бросил военное училище, чтобы заняться живописью, я впервые зауважал тебя. По-настоящему. Потому что ты не боялся чужих мнений. Не боялся отцовского гнева, хотя знал, к чему это приведет. У тебя была страсть. Настоящая. И что теперь? — он обвел рукой комнату. — Ты заперт.
— Не жалуюсь.
— Ну конечно! Художник и одиночество — великий стереотип. Почему все твои картины пылятся в шкафу, в этом дубовом футляре?
— Потому что я ими недоволен.
— Потому что они — твоя реальность. И пока они под замком — ты в безопасности. Пока они там, ты можешь упиваться жалостью к себе, строить из себя Ван Гога, Гогена или… кто там еще умер в одиночестве непонятым?
Я делал вид, что смотрю в окно, потому что боялся взглянуть на дядю. Он продолжал:
— Твоего отца страсть погубила — это так. Остаток жизни он посвятил поискам корабля и потерял себя. Но и ты — ты сейчас дословно цитируешь его путь. Разница между вами только в том, что он растрачивал себя ради конкретной
— Я хочу пить, — сказал я и вышел из комнаты. В зале было темно, и, направляясь на кухню, я наступил на осколки разбитой лампы.
— Пр-р-р-роклятье!
***
Всю ночь меня не оставляло ощущение, что я что-то упустил, недосмотрел. В голове вертелась фраза: «черное — ноты, белое — музыка», — где я мог это слышать?
В комнате было душно, я открыл окно; ветер, взвив штору, окатил лицо холодом; повеяло миндалем. «Так мог бы пахнуть сон», — мелькнула неуместная мысль.
Из окна открывался отличный вид на мое детство.
На асфальте тускло сверкали осколки бутылки, и этот образ — вид битого стекла — напомнил мне о втором прозвище, которое давным-давно дал мне отец. Он называл меня стеклянный сын, потому что я постоянно получал травмы на ровном месте. Если меня посылали за хлебом, то возвращался я, как правило, со сломанной рукой или вывихнутой лодыжкой. Я был магнитом для неприятностей. Мне иногда казалось, что если в меня бросить камень — я со звоном разобьюсь вдребезги.
— Скажи-ка, Шалтай-болтай, а есть ли еще такая кость, которую ты не ломал?
Однажды, оказавшись в больнице с очередным переломом ребра, я попросил отца принести мне что-нибудь — почитать и пожевать.
Он вернулся через час — очень веселый.
— Вот, держи, я принес тебе медицинскую энциклопедию — теперь ты будешь знать все свои кости по именам. И вот, — он достал из кармана коробочку и протянул мне, — это мел — там много кальция. Кушай, поправляйся.
Родители других детей приносили фрукты, а я давился мелом.
И, так уж вышло, что первой книгой, которую я прочел, был анатомический атлас, а не роман Стивенсона или Лондона. Я знал о костях так много, что это пугало моего ортопеда.
Ощущение хрупкости не покидает меня по сей день: не только у тела, но и у принципов моих нет запаса прочности — чтобы держать удар, чтобы не впасть в уныние, чтобы, утратив иллюзии, идти дальше.
Из-за постоянных травм я пропускал уроки в школе, и отец заставлял меня заниматься на дому. Естественно, я упирался. Я терпеть не мог физику, и папа почти силой сажал меня за учебник, учить формулы. Однажды я так разозлился, что крикнул:
— Дур-р-рак твой Ньютон!
— А ты, значит, умный, — сказал он спокойно.
— Уж поумнее этого болвана. Подумать только! Закон всемирного тяготения! Ерунда! Зачем я должен читать о нем, если не верю в эту чушь?
Отец толкнул меня, я упал навзничь и больно ударился копчиком.
— Любому действию всегда есть противодействие. Третьего закона механики тоже нет?
— Нету! Все это — заговор учителей, чтобы было, что задавать на дом!
Он снова пихнул меня, доказывая свою правоту. Я ударился еще сильнее, затылком, но продолжал капризничать через боль.