Письма к сыну
Шрифт:
Я давно уже собирался о них написать, но сборы всегда затягивались, да и мучил вопрос — сумею ли?.. Вот если б сказать об этом стихами! Но стихами не суждено — не владею… И так шел день за днем, год за годом, а я все не решался. Иногда даже садился за стол, брал в руки листочек и писал на нем несколько слов, предложений, но дальше дело не шло. Слова были какие-то хилые, без дыхания. И я себя ненавидел, не находил себе места. А потом и вовсе потерял веру: наверное, не суждено мне, не суждено. Но вот недавно… Впрочем, сын, расскажу все по порядку. Недавно выступал я в одной из курганских школ и вдруг стал вспоминать детство, военные годы. А началось неожиданно: одна бойкая пятиклассница с узкими глазенками, как у лисенка, спросила меня в упор:
— А вы в войну у партизан были?
— Что ты, милая! — поразился я до испуга. — В войну мне было всего… всего восемь лет.
— Но вы же седой… — В классе все засмеялись, а девочка-лисенок
— А магнитофоны у вас в войну были?.. Расскажите, какая марка?
— Да что ты?! — Я почти крикнул, весь вспыхнул. И почувствовал, что бледнею. Стало жарко в груди. — У нас и бумаги-то настоящей не было. Да что тут. Даже бумаги… Мы писали на старых газетах, обертках. И поголодать пришлось, и мерзлую картошку попробовать, и щи из крапивы… А чернила мы наводили из сажи. А карандаши экономили: каждый карандашик резали на три части. Потом делили между собой… — Но договорить я не сумел. В классе сделалось шумно. Я поднял голову и посмотрел вперед. Посмотрел и сжался от боли: меня же почти не слушали! Каждый был занят собой: один заполнял дневничок, другой нетерпеливо покашливал, третий меланхолично смотрел в окно. И глаза были пустые, холодные. Их мало занимали мои слова — как будто я рассказывал им о далекой эпохе наполеоновских войн. Можно слушать, а можно и прочитать на двадцатой странице учебника… И во мне, Федор, все тогда поникло — я себя ненавидел. Я же для них сейчас — скучный дяденька-резонер. Но почему? И тут на выручку мне бросилась та бойконькая — лисенок.
— А у вас в деревне была музыкальная школа?
— В войну, что ли?
— Ну да? — Она оглянулась беспомощно, ожидая поддержки. Но класс шумел, и тогда я стал отвечать одной ей, только ей…
— Такой школы, конечно, не было. А вот патефон у нас был. Его привезли с собой ленинградцы. Эвакуированные…
— А что такое эвакуированные? — Опять этот лисенок. Она смотрела в упор и ждала ответа. Я что-то буркнул и стал прощаться. Это походило на бегство. Но не хотелось говорить в пустоту.
И пока я шел домой — горела и жгла обида. Ну почему же им безразлично? Ну почему, почему?.. И эти вопросы давили как самый тяжелый камень. И ничего не радовало, не утешало. А ведь должно бы, должно бы… Ведь через три дня наступал Новый год и везде стояло голубое сияние. Оно было всюду — и на земле и на небе. Оно шло и от елки на городской площади, и от витрин магазинов, и от улыбок. И от надежды, которая в эти дни живет в каждом взгляде. Даже воробьи ожили, повеселели, ведь скоро будет тепло и прибавится день. Даже птицы! А что уж там люди… А мне все равно тяжело. Ну почему, почему же им все безразлично?.. Почему я сбежал от них, почему?..
Эти вопросы не отпускали и ночью. И я уже корил себя, не прощал, что не рассказал в школе о ленинградцах. Но ведь опять бы не слушали! Не поверили! Я знаю, уверен… А за окном у меня творилось что-то веселое, новогоднее. Что-то внезапное, как метель, как телеграмма от любимого человека. Так и было, я не ошибся. Ветер уже свистел и постанывал, а рядом, за стенкой, вдруг ожило пианино. Там играли Шопена. Есть ли, сын, лучше музыка, чем у Шопена? Слушаешь ее — и сразу хорошо тебе и грустно, протяжно. Но эта грусть, которая лечит, приподнимает. От нее жить сильней хочется и прибавляется сила… Но это еще только начало, только всплески, первое приближение… И вот уж музыка где-то рядом, на расстоянии ладони. И вот уж ближе еще, совсем близко, и вот уж в тебе она — в каждой кровинке. И ты сразу просишь, молишь кого-то — пусть она будет дольше, пока хватит дыхания. И тот, невидимый, с тобой соглашается, понимает, и вот уж снова она звучит — и ты успокаиваешься, закрываешь глаза. И опять грустно, протяжно, как будто кто-то трогает тебя за плечи — кто-то близкий, очень родной и желанный. Как хорошо! Пусть длилось бы вечно… — шепчет душа. — Пусть бы никогда не кончалось… И вот уж снова ждешь от жизни каких-то подарков и почему-то веришь в это, надеешься и забываешь сразу все обидное, горькое — и все болезни свои забываешь, все трудные дни. Но вот кончилась музыка — и сразу пустота вокруг, обреченность, и тебе жаль почему-то и себя, и всех людей тоже жалко, и так жалко, что хочется плакать. И ты плачешь где-нибудь в уголке и в сторонке — от каких-то давних детских грехов своих плачешь. Потом проходит минута-другая, и тебе снова легко и свободно, и опять приходят надежды… Так и тогда было: я слушал Шопена, а в горле все сжималось, смыкалось, а потом глаза стали на мокром месте — и я вспомнил своих ленинградцев… И как встретили их, как разместили, как они впервые пришли в наши школьные классы. Но вначале у них была дорога. Длинная, смертельно длинная, сквозь наши метели…
Вот и теперь за окном свистит слепое и белое. И в этот миг опять музыка, музыка! И я враз очнулся. Какая
Я и сейчас слышу этот смех и вижу ее глаза, ее лицо, ее волосы. Честное слово, сын, они все рядом со мной, как будто это случилось только вчера… И рядом с Наткой поднимается Вовка Адалечкин. Почему он? Я не знаю, я не придумываю. Может, потому, что он был самый шумный, веселый и главный выдумщик, заводила. А может, потому, что он нас слегка презирал. Я как сейчас вижу, как Вовка усмехается и вытягивает губу: «Да что вы тут видели? Сено-солома… Да вы в цирке-то, поди, не бывали? Да вам слона-то от тигра не отличить? Да вы страуса еще живого не видели…» И он был прав. Какой уж тут страус. Я, например, в то время не видел еще ни города, ни паровоза, даже на машине-то в кабинке не ездил. А за Вовкой был Ленинград. Он уверял нас, что в одном ленинградском доме поместилась бы вся наша Утятка. И мы ему верили, мы завидовали, мы подражали…
Вот Адалечкин бежит к классной доске, а ведь его не вызывали. Но что ему — он ведь блокадный… Им все можно — они же сиротки… Это Вовка-то сирота? Совсем не похоже! Вот он прохаживается у классной доски и жестикулирует, закатывает глаза. Потом встает на руки и так ходит по классу. Мы хохочем, а он счастливый. А наша учительница стоит в сторонке и вытирает слезы. Ей и жалко его, и обидно — ну разве можно так на руках? А потом Вовка хватает мел и начинает рисовать на доске. Появляются смешные долгоносые человечки. Это карикатуры на всех нас… И как похоже! А ведь он знает класс только неделю. Но сколько те дней в неделе?..
Да, ровно семь дней назад мы их встречали. Стоял мороз, а сверху, с неба, падали мертвые, застывшие птицы. Теперь уж, Федор, таких морозов не будет, и такого горя тоже не будет… А потом на дороге показался автобус. Он шел медленно, почти крадучись, еле-еле пробивая сугробы. И вот открылась дверка, и в проеме показалась наш директор школы Варвара Степановна Иванова. Вид у нее был уставший, замученный. И лицо стало почерневшее, незнакомое, как будто задымило его, обсыпало сажей. Что поделаешь — от Кургана до нашей Утятки они добирались восемь часов. Это сорок-то километров. Но дороги не было, ехали по сугробам…
А потом показались и ребятишки. Некоторых выносили прямо на руках — пугливые несчастные глаза, серые щеки. Много было больных, покалеченных. Блокада сделала свое дело. Да и дорога вышла тяжелая: от Ленинграда до Кургана эшелон шел около месяца. Вагоны были продувные, холодные. Особенно страдали самые маленькие. И у нас отойдут ли, согреются?..
И вот уже отошли душой, отогрелись. А Вовка Адалечкин уже смешит целый класс. Ему само лицо помогает нас потешать. Оно у него узенькое, продолговатое. А верхняя губа всегда оттопырена — и наголе все передние зубы. Он очень-очень похож на хорька, а еще сильнее — на зайца. Но заяц трусливый, а этот — смелый, веселый. Вот он смахнул мокрой тряпкой свои рисунки и начал быстро-быстро водить мелком. Когда отошел — на доске красовался танк, а из пушки у него било пламя. Класс притих, а Вовка довольный. И вдруг крикнул, как на пожаре: