Пламенем испепеленные сердца
Шрифт:
— Что-то не узнаю тебя, дедушка. Отец часто говаривал, что ты у нас тверд и непреклонен, а ты, вижу, мягкосердечным стал.
— Годы смягчают сердце, сын мой. То, мимо чего в отрочестве человек проходит равнодушно, в юности легко подмечает зорким оком и сердцем, в старости же не только подмечает, айв душу впускает все сущее. Три те волчонка растревожили меня, троих витязей моих напомнили то ли троицей своей, то ли безнадзорностью да сиротством.
— Дядюшка Леван и дядюшка Александр — понятно, они пали вдали от родины, и никого, кроме бабушки, не было рядом с ними, а отец мой погиб ведь на родной земле, в битве.
— И с отцом твоим не было меня рядом, и он, лишенный моего присмотра, покинул этот бренный мир.
Не говоря больше друг другу ни слова, дед с внуком неторопливо
Вернувшись в отведенные им покои, они узнали от Чолокашвили, что российский государь приглашает их на ужин.
За ужином Алексей Михайлович поведал царице Марии про охотничью сноровистость Теймураза, умолчав, однако, о неудачно выпущенной первой стреле. Fie думал, не гадал, мол, что таю ловко да изворотисто сможет бить зверя не приученный к волчьей охоте царь. Гости, а было их десятка два, затаив дыхание внимали государю. Воздав должное охотничьей страсти и сноровке Теймураза, царь Алексей доверительно обратился к Ираклию:
— Спроси-ка, царевич, что за причина была тому, что с волками расправлялся он нещадно, а трех волчат поначалу избавил от моей стрелы, потом уж и на руки поднял? Как умещает сей почтенный в своем малом сердце… — замолчав, государь задумался, видно, не понравились ему свои же последние слова, и он тут же поспешил поправиться: — В таком же малом сердце, какое ниспослано богом каждому из нас, ибо сердце не больше ведь кулаков наших… Так вот, как удается ему умещать в то малое сердце и широкую, очень уж широкую свою душу два таких огромных чувства, — великую жестокость и великое сострадание?
Ираклий перевел деду слова государя и с интересом стал ждать ответа, поскольку и сам думал о том же, наблюдая за дедом в лесу; он был поражен не только тем, что тот, обуянный страстью истребления, спас волчат, а и тем, что укорял его за помощь Ивану, а сам проявил к нему такое сочувствие.
Теймураз помедлил, привычно коснулся лба пальцами и начал свой ответ:
— Часто случалось мне быть на поле брани, лицом к лицу со сворой безбожников. Не магометан разумею под безбожниками, ибо ислам — вера как вера и верой пребудет, а тех, кто ее поганит, — шахиншахов, что человека в человеке не видят и в зверя обращают жестокостью своей и злобой. Щадить же тех озверевших существ ни сердце, ни душа и ни вера не велят. Не убей их, они убьют и тебя, и ближних твоих. В той волчьей стае узрел я вражью свору, потому и расправлялся, не ведая пощады, хотя разве можно уподобить голодного зверя пресыщенному злобой ворогу… А те три волчонка, говорил тебе уже, напомнили мне вдруг троих моих сыновей, в беде лишенных моего призора и подмоги, потому и преисполнилась душа моя жалостью.
Воистину душа стихотворца у дедушки твоего. Человечная его мудрость и меня многому научила ныне. Мудр тот именно, кому ниспослано сердце и для вражды, и для дружества, и для владычества, — проговорил российский государь тихо,· почти шепча, будто бы размышлял наедине сам с собой.
Завершив трапезу, царь Алексей, Теймураз и Ираклий уединились в государевых покоях. Одно время сидели молча, будто оберегая царственную тишину, каждому думалось о своем. Теймураз уловил чутьем волю государя — здесь, в уединении, сказать то последнее главенствующее слово, ради которого он явился ко двору российского владыки.
Царь Алексей слегка кашлянул и обратился к Ираклию:
— Сын мой Ираклий, прародитель твой и без меня смекает, что не для охоты пригласил я его сюда. В силу обстоятельств я по сей час не открывал ему своих дум ни там, в московском Кремле, ни здесь… Присутствие прочих мешало мне быть до конца откровенным. Это мое правило тебе известно. В Кремле и стены уши имеют, а государю не пристало посвящать всех и вся в свои думы.
Царь говорил медленно, не торопясь, чтобы Ираклий успевал переводить.
— Скажу тебе то главнейшее, что пуще всего томит и заботит твоего прародителя, пусть услышит он повесть о роде да царстве нашем. Вижу надобность и пользу в том.
И стал он сказывать о роде Романовых, который был едва ли не ровесником самому Теймуразу.
— В году тысяча пятьсот девяносто восьмом преставился последний в роду Рюриковичей
— Всадник на двух конях далеко не ускачет, — вставил Теймураз, на что царь Алексей ничего не ответил и продолжил:
— В довершение тому случись в тысяча шестьсот втором да четвертом недород, а где недород, там и голод.
— То, должно быть, самый тяжкий час на государевом пути, — предположил Теймураз.
— «Должно быть»? Неужто голод не ведом вам?
— Земля наша так тучна и злачна, а народ числом так мал да тесно дружен, что и на лесном пропитании продержится и не даст сморить себя голоду, — вспомнил вдруг Теймураз слова Гио-бичи.
— У нас же народу велико множество, а природа очень уж суровая. Половину времени в году и не помышляй добыть в наших степях да дебрях пропитание, разве что дров добудешь. В те два года в Москве перемерло душ, считай, тысяч двести… Смутной той порой бояре не без помощи польских панов, у которых были свои причины ослабить Московский двор, ибо никогда не устраивало их усиление Руси, пустили слух, будто малолетнего брата усопшего царя никто и не умерщвлял, будто жив он и именно ему надлежит сидеть на престоле российского царя, а в Угличе, мол, убит был иной отрок. Вскоре и вправду во главе взбунтовавшегося люда объявился Лжедимитрий. Годунов пал, и государем стал новоявленный Димитрий, который тоже не оправдал надежды бояр, ибо вдруг занял сторону черни, издав указы в ее пользу. Новый заговор бояр в году тысяча шестьсот шестом стоил жизни Лжедимитрию, а венец достался князю Василию Шуйскому, порешившему верой и правдой служить возведшим его на трон боярам, но оказалось то выше ниспосланных ему богом сил.
— Промеж двух огней угодил…
— Именно. Упомянутые тобой те два огня немеркнуще пылают на земле не токмо российского, а и прочего другого царства, и цели достигнет лишь тот, кто ухитрится в равной мере греться у обоих огней, хоть было то и на все времена останется непомерно тяжким трудом… Страна, однако, не утихомирилась. Чернь раздула костры по всей нашей Руси, а в южных окраинах горячи были они особенно. Чернь же и породила другого Лжедимитрия, который подступил к Москве и расположился в Тушино, почему и прозвали его тушинским вором. Часть недовольных бояр переметнулась в Тушино. Был среди них и Федор Никитич Романов, прародитель мой. Ему-то новоявленный Димитрий, воистину вор, однако ж рода нашего невольный благодетель, пожаловал сан патриарха всея Руси за прозорливость, степенность, да отменное велеречие. Тем временем в городах один за другим вспыхивали бунты. От рук черни гибли бояре, купцы, которым грозило поголовное истребление. Нельзя было и помыслить остановить разъяренные толпы, покуда Русь находилась под двоевластием. Потому именно бояре вновь сговорились, собрались в кулак, умертвили Шуйского, а Лжедимитрия с помощью польской рати изгнали из Тушино. Тогда польские паны попытались воспользоваться смутой и посадить на Российский престол своего царевича Владислава. Но не тут-то было — непреклонный русский дух превратил эти притязания в несбыточную мечту. Земский собор, на котором бушевали страсти до предела, постановил возвести на престол шестнадцатилетнего сына тушинского патриарха Михаила Феодоровича Романова, родителя моего. Случиться тому довелось в году тысяча шестьсот тринадцатом.