Пламенеющий воздух
Шрифт:
Нет, дудки! Поиск эфирного ветра — это, по сути, новое, и притом научное, богопознание! Просто проводим его неуклюже. Программу вот завалили… Надо что-то менять. Надо понять, что в самой „эфирной“ программе не так. Какую линию продолжить?
Измерять скорость эфирных вихрей и не сметь заявить во всеуслышание про эти вихри главное? Не сметь сказать: эфир — творец реальных форм! А значит — творец реальной земной истории.
Отсюда ясно: эфир и эфирный ветер — как минимум инструменты Божьи! А как максимум: эфир — единственный настоящий, а не самочинный, не выдуманный в угоду властям всех веков, посредник меж Богом и человеком.
Ну тогда и заниматься ими надо, как занимаются техникой в мастерской: починил машину — и она поехала. Не починил — на свалку. Прочистил съемные колесики и верченый валик — мясорубка заработала. Не прочистил — мясорубку в помойку…
Только так не выйдет! Никто не захочет: с одной стороны — принижения всей науки, а с другой — возвеличивания одной из ее частей. Никто не захочет признать философскую и религиозную ценность „пятой сущности“. Не захочет признать: уловлена одна из основных идей бытия! И значит, теперь пора изучать характеристики истинно Божьего посредника, а не слушать тех, кто долгие века себя за посредников меж Богом и человеком выдавал…»
Трифон собственных мыслей испугался, пошел в церковь.
В церкви было пустынно. Службы кончилась. Отец настоятель находился в отпуске. Диакон Василиск занимался подсчетами: стучал назидательно по конторке огрызком карандаша, в чем-то упрекая церковного старосту. Староста в ответ показывал отцу диакону густо исписанную ученическую тетрадь в клетку…
Трифон вернулся ни с чем. Мысли то путались, то прояснялись.
— Из-за гордыни одних, — продолжал громыхать он мысленно, — и боязни утерять власть над миром других ничего сделать и не удается! А в науке… От бездействия и инерции ту ее часть, которая является высочайшим искусством, начинает клонить ко сну. Науке-искусству на смену топает жалкий алгебраизм, простой математический обсчет. А вслед за алгебраизмом — мелкие устремления и полное уничтожение мыслящего человека как самостоятельного биологического вида!
Будет, будет вместо человека мыслящего слоняться по городам и весям — человек-догмат: вялый, как чехонь, с тупо-рачьими, вылупленными глазами, с коровьей бороденкой, во все тыкающий указующим перстом, ко всему прислушивающийся, подозревающий всюду одни дерзости и оскорбительную непочтительность…
— На Сухо-Дросселя, как пить дать, будет похож! — предположил Трифон. — И надо ж такому случиться! В мире нет ничего важней эфира — а хрен кому об этом скажешь… Так, может, и говорить не надо? — Усынин безотчетно прикрыл рот ладонью. — Декарт вон уже поговорил. Быстро его после таких разговоров в могилу спровадили!
Длинноволосый, лежащий на широченной кровати Рене Декарт, в расстегнутой белой манишке, с заострившимся носом и посиневшим от смертельного зелья лицом, представился живописно.
— А ведь Декарт про эфир по-детски наивно думал! Да еще и сугубо научно. В глубины особо не лез. Но сказано им было веско, сказано навсегда!
Трифон встал в позу, выбросил вперед руку.
— «Нет в мире ничего, кроме вихрей эфира!» — произнес Рене Декарт и поехал на вечеринку к одной любознательной королеве. И там на эту тему, конечно, чуток поговорил. И ясное дело, такой разговор мало кому понравился. Потому и уехал в тот раз Декарт восвояси быстро!
Трифон проговорил последние фразы громко,
— Ну и прискакал куда надо. Навсегда прискакал! И королева Кристина ему ничем не помогла. Мышиные ушки в королевской гостиной Декарта услыхали, прыткие пальцы зелья в бокал подсыпали!
Новая знакомая, «музейная меланхоличка», широко открыв глаза, хотела Трифону возразить, но не смогла: тот стал безостановочно и заливисто, брызгая слюной и вытирая рукавом отросшую бороду, смеяться.
Не то чтобы ему было смешно думать про Декарта, нет! Просто жизнь человеческая, скрывающая от себя самой наиважнейшее знание, внезапно представилась дикой каверзой, грубым посмешищем…
— И сегодня у нас так, — продолжал говорить Трифон вслух, — сегодня, когда наши исследования выправили и греков, и европейцев… Когда, — говорю тебе, Лизок, — эти мысли вдруг стали приобретать научно-философские очертания… Опять двадцать пять! Не поговоришь сильно!
— Так давай помолчим, — Лиза смахнула со щеки вялую слезу.
— Не хочу я молчать. Кончай цензуровать, Лизок! У нас везде так. Цензуры нет, а свободного слова — ни от кого не добьешься… И ты должна знать: меня если власть имущие не отравят, так эйнштейновцы с потрохами слопают. «Всю науку нам до горы раком поставить решили?!» — орать будут…
— Трифон Петрович!
— Да, именно так!.. А любая из религиозных конфессий тут же объявит ересиархом. Или — хуже того — обычным грешником, в мироустройстве ни черта не петрящем…
— Тебе бы, Трифон Петрович, на улицу, проветриться. Заодно хлеба с молоком купил бы. Можешь и вина тоже…
Меланхолическая Лиза, рюшками-фартучками и белизной лица напоминавшая превосходную фарфоровую куклу, вдруг оживилась.
— Что нам вино, Лизок! Пей не пей, а по ночам страшно становится. Голоса эфира покою не дают. А сейчас — другое. Вот я сейчас с тобой говорю, а мне — даже не голос членкора Косована слышится! Нет! Большее академическое начальство вдали мощным хором орет, в дело оно, видишь ли, ввязалось. А там, среди академического начальства — все куда догматичней, чем в любой церковной организации. Дух Божий там в расчет не принимают. Свободному наукотворчеству не способствуют. Хотят одного: самих себя близ щедрот власти навек приспособить. А власть нынешняя, она, кажется, всерьез решила из фундаментальной науки — да хоть из самого Господа Бога — золотой постамент себе соорудить. И на этом постаменте не чья-то фигура будет укреплена. А укреплена будет лестница, прямо в небо ведущая!
— Прекрати, Трифон…
Но Трифону (как вот пятка зачесалась) захотелось вдруг бичевать, демаскировать, выводить на чистую воду… А потом захотелось изобразить ситуацию в российской науке. Причем не для одной меланхолички Лизы: для многих изобразить. В словах и образах, выпукло, беспощадно!
Поэтому за вином и молоком он не пошел, а, недолго думая, выпросил у Лизы тетрадь и побежал с этой тетрадью в смежную комнату.
Для разговора о науке Трифон Петрович решил избрать полухудожественный, полужурналистский жанр. То есть решил написать про эфир и его российских открывателей научно-популярный очерк. При этом очерк — по мысли Трифона — должен был постепенно приобретать черты стремительной, с парадоксальным концом, новеллы.