Пламенеющий воздух
Шрифт:
Нашлись в городе и морально пострадавшие. Таких было человек триста. Пострадали они не столько от самого урагана или от вида пылающих аэростатов, сколько от въедливых домыслов, оскорбительных баек и доведенных до абсурда невероятных предположений вроде появления в Волге-матушке стаи белых акул или открытия в городе Романове памятника российской лени — в виде огромного тюленя, развалившегося на царском троне и обложенного по бокам, как подушками, комковатыми блинами.
Ну а некоторые из горожан — те не испугались, те просто обиделись.
Как так? У них под
Прямее всех о безобразиях, творимых учеными, высказался ставосьмилетний, но еще бодрый умом Исай Пеньков.
— При большевиках тоже летающие тарелки от народа скрывали. И доскрывались, уроды!
— А вы разве, Исай Икарович, не старый большевик? — спросила Пенькова на следующее утро Муся Тролль, молоденькая феминистка, а в свободное от феминизма время корреспондент местной оппозиционной газеты.
По случаю вздорожания гендерной литературы, а также офсетной бумаги, гипсокартона, ламинированной пленки и масок-балаклав Муся второй день голодала и страшно этим гордилась.
Барышня Тролль была настойчива, проявляла любознательность и заботу. При этом чем сильней она их проявляла, тем больше становилась похожа на маленького кашалотика, с милым, но туповато продолжающим гладкий лобик носом, с широким ртом, мелкими, как зернышки риса, зубами и короткими ручками, словно в предчувствии далекого одиночного плаванья, всегда наизготовку раскинутыми в стороны.
— Так я жду ответа! — Муся-кашалотик от любопытства даже подпрыгнула на стуле.
— Сиськами прешь, а не знаешь! — взорвался Пеньков.
Муся привстала, чтобы уйти, но потом села на место:
— И я не старый большевик. Я — старец мира! А по складу ума — нанокапиталист.
— Во как? Это чего-то новенькое!
— Почему новенькое? Как раз старое. Я ведь уже куда дальше нано забрел! Совсем мелкие частицы вижу. И обновляюсь я, Мусенька, как змей. Шкуру сбросил, новую нарастил — и на рынок, и в народ! А таким, как ты, феминисткам я бы посоветовал…
— Снова поучать будете?
— Не поучать, кашалотик, учить! Живи я в Китае — давно Дэн Сяопином стал бы. А у нас разве станешь? Ты им — Дэн-н-н! А они тебя под зад — Пин-нь!.. Ты им про крендель, а они тебе пендель! А все ваши гендерные штучки, это они довели страну до… до…
У Пенькова из головы вдруг вылетела рифма.
— Да вы не Пинь… Вы у нас — Дэн Cяо Пень! — возмутилась Муся. — А я, между прочим, не кашалотик! Я не синяя и фонтанов не испускаю. И вес у меня, — Муся привстала и поклонилась, — как видите, не кашалотский! А про гендер — вы не смеете! Гендер это… Гендер… А вы… Вы просто заедаете чужой век! Так про вас все говорят. Потому вам посиневшие кашалоты и являются…
— Опять сиськами прешь?
Рассерженная феминистка, грюкнув стулом, ушла. Интервью в газете не пропустили. А старец мира Пеньков впервые за последние сорок лет, ощутив жжение в гортани, поехал, тарахтя роскошной
Он ехал и бормотал: «Я тебе покажу — Сяо Пень! Я тебе этим Сяо Пнем — да по затылку!..».
Трифон продолжал маяться: ни туда, ни сюда.
Дело решил один из новых романовских вымыслов.
Меланхоличка Лиза, у которой Трифон, продолжал прятаться от научных невзгод, вдруг разговорилась и, глотая бегущие по щекам фарфоровые слезы, мешаемые с розоватой пудрой, рассказала следующее.
Умерший недавно Рома Петров, которого многие звали Рома беленький и которого не на что было похоронить, будто бы стал по ночам у себя в морозильнике шевелиться.
Несколько богомольных старушек спросили о таком явлении у одного из священников, склонного к общению с паствой. Тот пообещал про этот случай подумать, но внезапно отбыл на епархиальный съезд.
Спросили у диакона Василиска.
Отец диакон посетовал на нерасторопность городских властей, на нерадивость Роминых родственников и велел досужие разговоры о событиях недостоверных поскорей прекратить.
Старушки, поджав губы, замолкли.
Но тут загомонили горожане.
Масла в огонь городских пересудов подлили эфирозависимые.
Струп и Пикаш, всего несколько дней назад, по серьезной заручке, принятые в морг сторожами и теперь по очереди через двое суток на третьи являвшиеся туда трезвыми и ничуть не обкуренными, — клялись и божились, что своими глазами видели, как Рома беленький из открытой кем-то ячейки, с выдвинутых больше чем наполовину носилок протягивает руку. Причем протягивает ее ладошкой вверх: словно желая получить еду, лекарство или просто какой-то подарок. И будто бы руку он не сразу убирает, а лишь когда что-то незримое, но по прикидкам эфирозависимых «никак не меньше двухсот грамм весящее» — ему в ладошку бухается…
Правда, иногда, не дождавшись подарка (а может, милостыни, — теперь многие со стыдом припоминали: да, было дело, просил Рома подаяние! Но ведь не от лени и дурного характера, не для того, чтобы клей нюхать, — овечек кормить), так вот: не дождавшись подарка, шевелит Рома, как и любой живой человек, который чего-то с нетерпением ждет, длинными восковыми пальцами.
— Знаю! Полотенец он требовает! — млея от ужаса, говорил склонявшийся в последние дни к чтению умственных книг Пикаш.
— Дык зачем ему, дурья башка, полотенцы?
— А вот зачем. Грязь, что на него в последнее время тут у нас налепили, — счищать! Чтоб чистым где надо предстать! Поэтому не одно полотенце ему нужно, а несколько!
Вицула-медик, Вицула, сторожем в морг идти не пожелавший, собутыльников при встрече пристыдил. Пригрозил даже никогда больше не продувать их изнутри эфиром.
Тут Струп и Пикаш вместо ответных угроз и непристойных жестов вдруг оба — сперва один, потом другой — заплакали.
Не веря своим глазам, Вицула пообещал в следующую же ночь выйти вместе с эфирными хлюпиками на дежурство.