Пленник
Шрифт:
Полковник лег на бок, скрестив руки на груди, закрыл глаза и стал думать, что бы такое сделать, чтобы заснуть. Он вспомнил: для этого надо считать воображаемых овец или слонов. Ерунда! Лучше он представит себе, что сидит за рулем автомобиля, который на огромной скорости мчится по бесконечному шоссе, стрелой уходящему вдаль, и не отрывает глаз от белой осевой линии… Ему вспомнилась сюрреалистская картина, которую он видел в каком-то музее, — бескрайняя голая равнина, покрытая параллельными полосами, уходящими к горизонту… Бесполезно! Больше суток он не смыкал глаз, и все же никак не удается заснуть! Полковник повернулся, выбирая более удобное положение. Как это делают йоги?.. Он лег на спину, вытянул руки вдоль туловища и слегка раздвинул ноги. Полное расслабление мышц… Расслабление всего тела… Он старался лежать как можно спокойнее, но в мозгу словно крутились раскаленные шары, и не было передышки!
Полковник снова вскочил с постели, взял металлическую флягу, открыл ее, сделал несколько глотков и почувствовал, как ледяная вода течет по пищеводу в желудок. Прислушался к далекому грохоту канонады. Где же это стреляют? Нелепо, что иногда приходится стрелять вслепую, просто в том направлении, где предположительно может находиться противник. Они
Сев на кровати, он провел рукой по лбу. Ему страстно захотелось снова принять непосредственное участие в военных действиях. Ну ничего, еще несколько дней — и он вырвется из этой бюрократической тюрьмы. Тем не менее его продолжала угнетать мысль, что партия пластиковых бомб, спрятанных где-то здесь, в этом проклятом городе, до сих пор не обнаружена и не схвачены террористы, устроившие взрывы в отеле и в кинотеатре.
Он снова лег. Теперь мозг превратился в экран телевизора, на котором мелькали кадры абсурдистского фильма, смонтированного из кусков самых разных картин — драм, комедий, кинохроники. Все было бессвязно, безумно, нелепо, но выключить телевизор он был не в состоянии… Сумасшествие, подумал он, видимо, сводится к постоянному смятению, к возбуждению, достигшему высшей степени.
Он зажег лампочку у изголовья и посмотрел на ручные часы. Без четверти десять. Если он не заснет, голова разорвется, как граната. С чем бы это сравнить? Он никак не мог сосредоточиться, мысли разлетались во все стороны шрапнелью вместе с мусором, накопившимся в памяти. Вот если бы его почтенный отец увидел все это! Если бы сцены прошлого, самые затаенные чувства и мысли полковника могли стать зримыми, а старик сидел бы вот тут, в углу, в кресле, вытаращив глаза, — он, наверно, тотчас же скончался бы от горя при виде мерзостей противозакония и грехов, что таились в сознании и в подсознании его единственного сына… В различных эпизодах отец увидел бы образ, который сын много раз прогонял, но который настойчиво возникал у него в воображении, иногда туманный, иногда более четкий: отец мертвый лежит в гробу, на груди у него распятие… Менялся вид гроба, обстановка, причина смерти, но покойник был всегда одинаков — лицо воскового цвета, торжественное и надменное даже после смерти… Сколько раз перед ним в самых разных видах появлялся мертвый отец!
Полковник снова закрыл глаза и попробовал думать о любимой женщине. Что она делает сейчас? Возможно, наслаждается в объятиях другого мужчины… Мысль эта была ему неприятна, но осуждать свою возлюбленную он не мог. Ведь они расстались, не обменявшись клятвами во взаимной верности. Он только намекнул ей, что, может быть, не вернется — убьют в бою. А если и вернется, то все к той же неразрешимой семейной дилемме.
Странно, что человек, способный мужественно, с открытой грудью встретить врага, вооруженного автоматом, в то же время остается трусом, не смеющим прорвать бумажные и словесные решетки своей тюрьмы… И подло примиряется с ними, чтобы и дальше играть прежнюю незавидную роль в пошлой комедии, скрывая свое полученное от природы лицо под привычными масками. Но каков же настоящий его облик, с которым в один прекрасный день он должен будет предстать перед богом? Только действительно верит ли он в бога? Может, страшный суд и бог — всего-навсего одна из выдумок отца, его преосвященства господина епископа.
Полковник перевернулся на другой бок и увидел на ночном столике около лампы полученное два дня назад письмо жены, которое у него до сих пор не хватило духа распечатать. Он ненавидел этот четкий почерк (у всех женщин, окончивших тот же колледж, что и его жена, был совершенно одинаковый почерк), этот стиль письма, эти мелкие домашние происшествия, которые она описывала с раздражающей обстоятельностью (хождения за покупками, благотворительные чаепития, пересказ содержания фильмов). Но особенно неприятна ему была неизменная формула в конце письма — она его нежно целует.
Он снова вообразил длинную ленту асфальта, разделенную посередине белой полосой. Потом начал сочинять в уме письмо дочери: «Девочка моя! Вот я тут, у себя в номере, мучаюсь от бессонницы и думаю о тебе. На улице жарища, как в геенне огненной, так выразился бы твой дед. Издалека доносится грохот орудий. Не беспокойся, это наши солдаты палят по противнику-призраку. Сегодня у меня выдался очень тяжелый день, и я смертельно устал, но, несмотря на это, никак не могу уснуть… Если бы ты была со мной, любовь моя… (Теперь письмо адресовалось любовнице.) Бывают минуты, когда мне так тебя недостает, что я очень страдаю. Временами мне кажется, что люди всех наций земли обезумели, однако я считаю, что наш долг — сохранить здравый рассудок, чтобы восстановить порядок в мире и не допустить окончательного воцарения хаоса… Знаешь, какая странная вещь? Однажды в самый разгар сражения — поверишь ли — я подумал о тебе. Невидимые партизаны, забравшись на деревья, начали в нас стрелять и убили моего солдата. Очередью из автомата я срезал одного из этих стрелков… Не пугайся, деточка (он опять писал дочери), — это единственный человек, которого я убил в этой войне своими руками. Он упал с дерева, как гнилой плод. (Два последних слова он мысленно смягчил.) Мальчишка лет семнадцати, не больше. Почти твой ровесник! Вот тут-то я невольно вспомнил тебя, и мне стало страшно. Он был худой, в лохмотьях, на ногах нечто вроде сандалий из кусков старых автомобильных камер… Не мы затеяли эту ужасную войну, но мы должны воевать в полную силу и обязательно победить. Ведь мы — обладатели всего самого лучшего в мире. И я всегда молю бога быть нам заступником и опорой, дабы мы могли использовать наше могущество и наше богатство не только ради собственной пользы, но также ради счастья и благополучия всего рода человеческого. Я знаю, что повсюду в мире нас осуждают. Называют империалистами, колонизаторами, угнетателями. В нашей собственной стране, кроме огромной массы равнодушных, ничем не интересующихся людей, есть «ястребы», которые одобряют применение нашей военной мощи для сдерживания коммунистической экспансии в Азии и в остальном мире, но есть и «голуби», которые — сознательно или бессознательно — служат интересам международного коммунизма, не отдавая себе отчета, что в тот день, когда мир будет коммунизирован, первыми жертвами окажутся они, эти самые «голуби». Дочурка моя,
Он резко приподнялся на кровати, открыл склянку со снотворным, вынул таблетку, положил в рот и, перед тем как проглотить, разжевал ее. Таблетка оказалась горькой. Канонада на мгновение затихла.
Он лег и вновь принялся за воображаемое письмо, обращаясь к возлюбленной: «Как я уже упомянул, в разгар боя я подумал о тебе. Когда я подошел к убитому мною коммунисту, он лежал на спине под деревом. Его глаза, черные, как твои, были широко раскрыты и неподвижны… И как это ни дико, в ту минуту передо мной возник твой образ. Почему? Наверно, причиной была его поза: убитый лежал на траве, ноги слегка раскинуты. Я вспомнил тот наш вечер в лесу, когда мы лежали в траве под буком и ты боялась, как бы кто-нибудь нас не увидел. Помнишь? А на нас с любопытством смотрела белка, притаившаяся на ветке, и ты засмеялась… Дочурка, помолись за меня, попроси бога, чтобы он простил прегрешения твоего отца и твои собственные, а главное — верь моей любви…»
На том же этаже, в шестьсот первом номере, майор, сидя за столом, писал письмо своей бывшей жене. «Милая, хотя я и знаю, что ты из упрямства не будешь отвечать на мои письма, тем не менее снова пишу, так как моя любовь к тебе и к нашим детям сильнее, значительно сильнее моего самолюбия. Меня могут убить в любой момент. Пожалуйста, пойми меня правильно. Я отнюдь не собираюсь таким способом играть на твоих чувствах и даже не прошу сострадания, вовсе нет! Ты меня знаешь. Я способен быть кем угодно, но только не трагиком. Трагедия не для толстяков. Наш удел — фарс. Но все заключается в том, что наша страна по горло завязла в самой сюрреалистической из войн. На прошлой неделе убили одного из моих лучших сержантов: ехал на джипе по дороге, и надо же! Шальная пуля, вылетевшая неизвестно откуда, попала ему в голову. Все произошло так быстро и бесшумно, что шофер только через несколько минут заметил, что везет труп. Он подумал, что его спутник уснул (мы здесь спим, когда удается…). Так вот, завтра может настать и мой черед, худой я или толстый, трагик или комик. Нет ничего невероятного и в том, что я, последовав примеру здешних священнослужителей, вылью на себя банку бензина (можешь быть уверена, что я, как истый патриот, воспользуюсь хорошо очищенным бензином, добытым из недр нашего родного штата, из скважин, которые приносят твоему отцу столь солидные дивиденды), щелкну зажигалкой (тоже нашего, отечественного производства) и — черт побери! — превращусь в то, что поэты именуют огнедышащим вулканом. Я убежден, что из меня получится отличный факел — жира во мне более чем достаточно. Так и вижу, как мое бедное тело обугливается посреди одной из этих улиц под равнодушными взглядами туземцев. (Пожалуйста, вместе с другими моими вещами востребуй непременно и мои золотые зубы.) Но, говоря серьезно, на этой войне со мной действительно может произойти что-нибудь ужасное, не исключая даже и того, что я вернусь с нее целым и невредимым. Послушай. Я тебя люблю. Иногда я боюсь возненавидеть собственную мать (я должен был написать — «свою святую мать», но не могу, это было бы иронией) за все то, что она сделала, чтобы нас разлучить. И еще одно: не буду отрицать, что иногда провожу время в постели с туземными проститутками. Они изящны, как цветы, чистоплотны, любезны и хорошо обучены доставлять удовольствие мужчинам, как штатским, так и военным, как худым, так и толстым. Но дело в том, что по-настоящему я люблю только одну тебя. Я был бы рад, если бы ты решилась и написала мне пару строк, подав хотя бы надежду, что в один прекрасный день мы, возможно, будем снова жить вместе, с нашими детьми. Не наказывай меня за преступление, которого я не совершал. Конечно, и я не ангел. В наши дни невинных нет — даже если исключить первородный грех, этот образ, неизменно производящий большой литературный эффект…»
Майор прислушался к далекому гулу канонады. Затем набил трубку и закурил, задумчиво поглядывая на стоявший перед ним портрет жены и двух детей. Потом продолжил письмо: «Сегодня у меня был ужасный день. Мы вели поиски партии пластиковых бомб, которая недавно была тайно доставлена в город, пытались найти террористов, подложивших бомбы в отеле и в кинотеатре, — в результате этих взрывов погибло много людей. Я умираю от усталости, но все-таки не хотел ложиться, не поговорив немножко с тобой. Мне нужно выспаться, чтобы завтра выдержать еще один трудный день. А хуже всего то, что меня могут разбудить среди ночи, так как где-то взорвется новая бомба или будет задержан какой-то подозрительный субъект… У нас сегодня стояла такая ужасная жара, что казалось, будто город погружен в огромный котел с расплавленным свинцом. У меня в номере есть штуковина для кондиционирования воздуха, и она обеспечивает слабую пародию на весну. Это лучше, чем ничего. Мне очень грустно, дорогая. Не смейся надо мной. Я пишу тебе только чистую правду. Одиночество тяготит мне душу. Или желудок? Иногда я забавляюсь тем, что слушаю, как урчит у меня в животе, — эти мотивы несколько более мелодичны, чем музыка туземцев. Но переменим тему: каждое воскресенье хожу в церковь и молюсь со всем рвением, на какое только способен при подобной жаре. Здешний священник — плохой проповедник, но добрая душа. Он нравится мне больше, чем наш капеллан, невероятнейший формалист. Я рассказываю доброму старичку мои прегрешения, от чего он скоро устает и дает мне отпущение так быстро, что у меня возникает легкое недоверие. На днях я размышлял о католицизме. Это упругая религия, своего рода духовная нуга: как бы мы от нее ни отходили, глядь — а она уже опять затянула нас. Причем она всегда встречает упитанным тельцом и с ярмом, совсем как в евангельской притче. Мой почерк по мере того, как я пишу это письмо, ухудшается, и я не уверен, что ты все разберешь… Впрочем, это не имеет значения, так как все равно письмо никогда не попадет в твои руки! Таким образом я могу излить свою душу и свое чрево в этой исповеди невидимой священнослужительнице, аминь, аминь, аминь».