Плоскость морали
Шрифт:
Нальянов тоже закурил и, опустив глаза, молча ждал вопроса.
— Я хотел бы… — Дибич преодолел себя и быстро проговорил, — я хотел бы вначале расставить все точки над i. Я могу предположить, чем занимается сынок тайного советника полиции, но мне хотелось поговорить без чинов и званий. — Нальянов молчал, Дибич же резко тряхнул головой и заговорил резко и отрывисто. — Лет десять назад в университете я встретил Антона Гринберга. Он был из обрусевших немцев, входил в идейный кружок… ну, вы понимаете…
Нальянов, весьма удивившись про себя, что Дибич заговорил именно про это, кивнул.
— … Когда кружок был арестован, никому ничего, кроме
Нальянов молча слушал, не двигаясь и не отрывая взгляда от лица Дибича.
— Но ведь это они, — зло бросил Дибич, снова на мгновение пережив тот ужас, что сковал его тогда при этом известии, — это они приговорили к смерти эту душу, насилуя её беспощадным требованием служения.
Нальянов по-прежнему молчал. Дибич перевёл дыхание и продолжил.
— Там всех делили на «кутил-белоподкладочников», вроде меня, и «идейных», сиречь героев. Правда, лишь избранники были посвящены в настоящую конспирацию, большинство же только читали нелегальную литературу. Но и они рисковали быть сосланными в глухомань и считали себя героями.
— Типа вашего родственника Осоргина? — уточнил Нальянов и после кивка Дибича спросил, — а вы, как и Гринберг, не могли быть героем? Или не хотели? Однако рук на себя не наложили.
— Не хотел. — Дибичу была противна мысль, что он чего-то не мог, хотя сейчас в нём промелькнуло сомнение: а мог бы, в самом-то деле? Он торопливо пояснил, лихорадочно всплеснув руками, — мне было наплевать на самодержавие, поймите. Оно помимо меня. Вяземский правильно сказал, что российское самодержавие — это когда всё само собой держится. Я того же мнения. Но что оставалось? Отречение от святыни ради неверия? Упрямая вера ни во что? Отторжение от мира? Уход в себя? Ведь сомнения в революции — хула на Духа Святого.
Нальянов усмехнулся.
— Да нет, в тех кругах смело можно проповедовать хоть веру в Бога, докажите только, что она обеспечит политический прогресс и освобождение народа.
— И вы это делали? — удивился Дибич.
— Боже упаси, — изумлённо распахнул глаза Нальянов. — Я устал от этих глупостей за неделю, но вынужден был закончить семестр. Потом уехал в Сорбонну, — Юлиан улыбнулся. — Но мне и в голову не приходило звать эту глупость «героизмом». Всего-то стадность, страх чужого мнения да дурная жажда власти при отсутствии дарований, — пожал плечами он.
Эти слова, безмятежные и понимающие, успокоили Дибича. Неожиданно Нальянов спросил его о младшем Осоргине. Они близки? Что за человек?
Дибич удивился, но ответил.
— Этот как раз был из пылких идеалистов. Сегодня стал почти невыносим. К его удивлению, вчерашние сокурсники, произносившие страстные речи о самодержавном произволе, превратились в чиновников-карьеристов либо спились. Сам он мечтал о борьбе, при этом довольно слабо успевал, за сходками-то некогда было, в итоге — едва приступив к работе, то и дело удостаивается, как я слышал, нелестных отзывов коллег. Как-то бросил при мне, почему, мол, он, готовый к смерти на эшафоте, должен заниматься дурацкими расчётами движения составов? Злится и на брата, ставшего, по его мнению, просто приспособленцем.
— Любопытно…Он мне
— С детства такой, — раздражённо кивнул Дибич, но раздражение вызвали нахлынувшие семейные воспоминания. — Он родился недоношенным, синюшный такой был, никто не ожидал, что выживет. Начал ходить только в три года, говорить тоже после трёх. Упав, не поднимался, а бился головой об пол. После трёх лет истерики стали столь частыми, что тётка сажала его в специальное чёрное кресло, всерьёз считая сумасшедшим.
Нальянов ничего не ответил, но слушал с таким лестным вниманием, что Дибич продолжил:
— Однажды в детстве исчез из дома, нигде не могли найти пару недель. Оказался далеко от города, на дороге, не отзывался на собственное имя, не помнил имён близких, не узнавал мать, но вдруг заговорил совершенно недетским тоном о событиях, знать о которых не мог. — Он пожал плечами. — А так — игрушки, какие не подарят, ломал, сестру младшую лупил вечно. В гимназии был замкнут, крайне раздражителен. Потом пытался заниматься хозяйством, у них именьице было крохотное, но крестьяне не вписывались в рамки его революционных фантазий, он с ними вечно судился. В итоге именьице пришлось сдать в аренду, дабы избежать полного разорения. Университет всё же закончил, но уже с первых шагов у него ничего не получается… Недавно сказал: «Бросить бы всё это к чёртовой матери и просто жить…» Я так и не понял, о чём он…
— О, я понимаю, — задумчиво возразил Нальянов. — Жить собственной жизнью такие не способны. В своей стране они изгои, но амбициозны и предельно эгоистичны. Нет друзей, даже приятелей, нет радости. Ему тридцать, он наполовину лыс, жиденькая бородёнка, прищур близоруких глаз, язвительная ухмылка.
— У него повреждение зрительного нерва левого глаза, — педантично уточнил, сам не зная зачем, Дибич.
— Он, наверное, когда говорит о захвате власти, о революции, оживляется и даже входит в какой-то раж? — спросил Нальянов так, словно не сомневался в ответе, и, не дожидаясь этого ответа, кивнул. — Обычный неудачник. Бороться с собственным несовершенством — удел мудрецов, а эти, никчёмные и пустые, борются с несовершенством мира, коверкая его, приспосабливая под свою никчёмность. Другие возбуждаются от женщин или денег, а их единственная любовь — власть! Взять Россию, а потом Европу, и переделать весь мир — вот в этих фантазиях он и получает оргазм. — Тут Нальянов опомнился и спросил, — но вы-то что избрали взамен этого «героизма»? Неверие? Веру ни во что? Уход в себя? Или, как я понимаю, ничего и не выбрали?
— Ничего и не выбрал, — кивнул Дибич.
Нальянов развёл руками.
— Но ведь, кроме революционного, есть и другие поприща. Почему не политика, не наука, не искусство, наконец?
— Вы серьёзно? — Дибич неожиданно озлился, судорога перекосила его черты. — Когда «идейные» громят самодержавие, я вижу в них только лжецов, одержимых дурной идеей. В искусстве нет ничего, способного захватить и окрылить. Всякая романтика смешит или раздражает. Наука? Толстые учёные книги, плоды безграничной осведомлённости? Упаси Бог вчитаться: сколько в этом многотомии бездарности и рутины, и как мало свежих мыслей и глубоких прозрений. Везде — духовное варварство утончённой интеллектуальности и чёрствая жестокость гуманности. Я вишу в воздухе среди какой-то пустоты, в которой не могу отличить зыби от тверди. Я смешон вам, да? — неожиданно спросил он, перехватив взгляд Нальянова.