Плотин. Единое: творящая сила Созерцания
Шрифт:
…Ксенофонт, сидя на корточках возле костра, своим тихим голосом рассказывал: «И все же Сократ был осужден на смерть, несмотря на его уверения, что его даймоний дает ему указания, что надо делать и чего не надо делать».
…Сократ улыбнулся своей ясной, доброй, еще совсем не старческой улыбкой и, переведя взор с толпы на судей, продолжал:
— А я, афиняне, прежде всего удивляюсь тому, на каком основании Мелет утверждает, будто я не признаю богов, чтимых государством. Что я приношу жертвы в общие праздники и на народных алтарях, это видали все, бывавшие там в то время. Да и сам Мелет мог бы видеть, если бы хотел. Что касается новых божеств, то как можно делать вывод о введении их мною на основании моих же слов, что мне является голос бога, указывающий, что следует делать? Ведь и те, которые
…Ксенофонт тихо прокашлялся и продолжил: «Сократ выказал силу души и снискал себе славу тем, что во время судебного процесса он говорил в свою защиту правдиво, неустрашимо, честно, как никто не свете, и встретил смертный приговор без всякой злобы и с величайшим мужеством.
После суда ему пришлось прожить еще месяц по случаю того, что в том месяце был Делосский праздник, а закон воспрещает всякие казни до возвращения праздничного посольства из Делоса. В течение всего этого времени он жил, как видели близкие к нему люди, совершенно так же, как и в прежние времена. А в прежнее время его необыкновенно благодушное, ясное настроение возбуждало общее удивление. Можно ли умереть прекраснее, чем так? Какая смерть может быть прекраснее той, когда человек умирает с таким великим достоинством? Какая смерть может быть счастливее самой достойной?»
Ксенофонт вздохнул, поправил на плече черную накидку и чуть придвинулся к костру. Черная бездна неба молчала в мерцании прекрасных звезд. Недалеко тоскливо заржала лошадь. Но десятки глаз продолжали внимать молчащему Ксенофонту.
— Я расскажу еще, что слышал о Сократе от Гермогена, сына Гиппоника.
…Когда Мелет уже подал в суд свою жалобу, Гермоген, по его словам, слыша, что Сократ говорит обо всем больше, чем о своем процессе, сказал, что надо подумать о том, что говорить в защиту.
Сократ сперва спросил:
— А разве, по-твоему, вся моя жизнь не была такой подготовкой?
Гермоген пожелал уточнить, что он имеет в виду.
— Я всю свою жизнь ничем другим не занимался, как только тем, что исследовал вопросы о справедливости и несправедливости, поступал всегда справедливо, а несправедливых поступков избегал. А это для меня лучшая подготовка к защите.
— Разве ты не видишь, Сократ, что судьи в Афинах, сбитые с толку речью, выносят смертный приговор многим людям, ни в чем не виновным, и, напротив, многих виновных оправдывают?
— Нет, Гермоген, клянусь Зевсом, я уже пробовал обдумывать защиту перед судьями, но мне воспротивился голос моего даймония.
— Это поистине удивительно!
— Ты удивляешься, что, по мнению бога, мне уже лучше умереть? Разве ты не знаешь, что до сих пор я никому на свете не уступил бы права сказать, что он жил лучше и приятнее меня? Лучше всех живет, я думаю, тот, кто больше всех заботится о том, чтобы делаться как можно лучше, а приятнее всех, — кто больше всех сознает, что он делается лучше. До сих пор это было моим уделом, как я сознавал. Встречаясь с другими и сравнивая себя с другими, я всегда так думал о себе. И не только я, но и друзья мои всегда имеют обо мне такое мнение, не только из любви ко мне (потому что и любящие других судили бы так о своих друзьях), но вследствие уверенности, что и сами они от общения со мною могут сделаться лучше.
…Ксенофонт огляделся вокруг, и вдруг его голос словно окреп: «Таков был Сократ. Так благочестив, что ничего не предпринимал без воли богов, так справедлив, что никому не делал ни малейшего вреда, а приносил огромную пользу лицам, бывшим в общении с ним, так воздержан, что никогда не отдавал предпочтения приятному перед полезным, так разумен, что никогда не ошибался в суждении о хорошем и дурном и не нуждался для этого в помощи другого,
…Я медленно умираю… и я так спокоен. Я не могу уже двинуть ни рукой, ни пальцем, ничем. Тело уже почти отторгнуто от меня. Почти, ведь я еще слышу прерывистое, с хрипом, свое дыхание… Я еще осознаю — но не зрением, не слухом, — их нет, а чем-то другим — черное пространство зала, где лежит мое тело… Но потом, то ли вновь прыжок вниз… какой-то резкий, то ли, наоборот, резкий подъем… и вновь все, что было в этой жизни, течет словно перед моим внутренним взором… Но это не совсем так… Все, что течет, это тоже я… И вновь раздается ясный, но беззвучный голос моего даймония…
— …Когда Единое растворяет мою душу и она становится абсолютно полной и пустой одновременно, тогда моя душа превращается в свет, унесенный светом. Это и есть пятая, высшая ступень совершенства — великое, не выразимое ни в чем вдохновение, всепоглощающий экстаз радости и света. Это необычайное состояние. И все, что может быть выражено сейчас, когда я ухожу… — все это слишком грубо, относительно, приблизительно для выражения этого переживания. При таком таинственном, необычайном по своей всеобъемлющей силе вдохновении все обыкновенные движения и ритмы души совершенно исключены. Нет никаких чувств и желаний. Я ни о чем не мыслю, ни о чем не помышляю, даже не сознаю самого себя. Словно охваченный невыразимым восхищением, но с глубочайшим спокойствием, неподвижный, замерший в своей сути, никуда не склоняясь, ибо нет ничего, и не обращаясь к самому себе, ибо меня тоже нет, я стою неподвижно вне времени и пространства. Я весь как бы превращаюсь в покой, я растворяюсь в необычайном, беспредельном и добром покое. Я оставляю за собою область прекрасного и жизни, я вне этого. И вдруг… как потрясение и разрыв тишины… я в свете, я становлюсь созерцанием этого необыкновенного света. Это не есть мышление, не есть просто видение — здесь «я» являюсь созерцанием и одновременно предметом созерцания. «Я» не различаю самого себя от того, кто видит, и даже и не вижу ничего. «Я» полностью отказываюсь от себя, от своей оболочки… «Я» объединяюсь с предметом созерцания, как бы совместив центр «я» с его «центром». Это состояние есть неизреченное видение. Это даже и не видение, но какой-то иной способ зрения, исступление, уединение, беззвучный крик восторга, отречение от себя, необычайный полет, стремление к соприкосновению, соприкосновение… С Ним…
III Пробуждение странного и одинокого зеркала
Александрия 232–242 гг.
Порфирий правой рукой начал медленно массировать левую. Порой подкрадывался неожиданный озноб: начинали стынуть кончики пальцев на руках и ногах, гулко бурлило сердце, отдаваясь слабой болью в висках, начиналось резкое и заметное пульсирование какой-либо мышцы — на шее или груди. Но назвать это внезапностью все же было нельзя: начиналось это тогда, когда он кожей своей — как беспричинную зябкость — ощущал приближение чего-то, имевшего разные имена: одиночество, смерть, усталость…
Он сделал глоток из чаши с разбавленным вином, и снова на пергамент начали ложиться аккуратные строки: