По теченью и против теченья… (Борис Слуцкий: жизнь и творчество)
Шрифт:
Самое же интересное в соотношении баллад и текста «Записок…» возникает тогда, когда Слуцкий в прозаических заметках словно бы ставит себе некую задачу, покуда не формулируемую, только предчувствуемую. Позднее он попытается эту задачу решить в стихах, в балладах, а пока только записывает:
«Я знаю правительственные установки об обращении с пленными, их выполнение срывает не жестокость, не мстительность, а — лень. Мы — народ добрый, но ленивый и удивительно не считающийся с жизнью одного человека» [112] . Одной из попыток Слуцкого победить лень доброго народа, пробудить «чувства добрые» к одной-единственной человеческой жизни стал «рассказ в стихах» «Немецкие потери», стихотворение, выросшее из нескольких эпизодов «Записок о войне».
112
Там
В немце, пленном враге, увиден не представитель безличной силы, которую с удовольствием уничтожаешь, но просто — человек, веселый, белобрысый, добродушный, голубоглазый, стройный, высокий. Он, оказывается, такой же «карандаш», такая же «спичка-палочка», как и бойцы по эту сторону фронта. Поэтому, когда его приходится убить, — его становится жалко.
Выдернутый из орды нашествия, этот один-единственный становится объектом жалости именно потому, что он — один. Неповторимый, человечески слабый, раздавленный колесами истории, в которую был втянут против своей воли. Он — объект истории, а не ее субъект и в этом качестве удостоен жалости.
Истоки этого стихотворения — в двух эпизодах, записанных почти по горячим следам. Два обыденных, обыкновенных, обычных для войны убийства в балладе «исправлены», «выправлены», «преобразованы». Для чего? Наверное, для того, чтобы внедрить в общественное сознание простую мысль: «если враг не сдается, его не уничтожают. Его пленяют, его сажают в большой и чистый
Итак, вот два эпизода, из которых выросла баллада «Немецкие потери»: «Однажды на командном пункте дивизии офицер допрашивал немца. Его знание языка строго ограничивалось кратким четырехстраничным разговорником. Он беспрерывно лазил в разговорник за переводом вопросов и ответов. В это время фриц дрожал от усердия, страха и необычайного холода, а разведчики сердито колотили по снегу промерзшими валенками. Наконец офицер окончательно уткнулся в разговорник. Когда он поднял голову, перед ним никого не было. “А куда же девали фрица?” — “А мы его убили, товарищ лейтенант”» [113] .
113
Слуцкий Б. А. О других и о себе. М.: Вагриус, 2005. С. 21.
А вот второй эпизод, в котором сюжет, тема и герой баллады просматриваются еще ощутимее, еще очевиднее. Вот «…один из разительных примеров этой разбойной доброты. Зимой разведчики поймали фрица. Возили за собой три недели — в комендантской роте. Фриц был забавный и первый в дивизии. Его кормили на убой — тройными порциями каши… стал вопрос об отправке его в штаб армии. Никому не хотелось шагать по снегу восемь километров. Фрица накормили досыта — в последний раз, а потом пристрелили в амбаре. Этот пир перед убийством есть черта глубоко национальная» [114] .
114
Там же. С. 20–21.
«Три недели» из прозаического пересказа реального эпизода сконцентрировались в один день баллады. В балладе отступление, историческая, стратегическая необходимость вынуждает пожертвовать одной жизнью. Все равно — жалко! Если бы не отступление — целый год бы кормили кашей, но — приходится! Остается жалость к маленькому человеку, попавшему под «колесо истории». (То, что «маленький человек» похож на «плакат про флот воздушный», созданный теми, кто никаких «маленьких людей» не признавал, слышать про них не хотел, — создает дополнительный эстетический и идеологический эффект.)
Баллада написана «якобинцем», комиссаром, который может скрепя сердце понять и принять убийство как вынужденную меру, как необходимость, но не как спокойную обыденность, в которой нет ничего особенного, ничего трагического — убили, потому что «никто не хотел тащиться восемь километров по снегу». В прозаической записи зафиксировано полное и исчерпывающее презрение к человеческой жизни, к человеческой личности. Баллада рождается из желания это презрение, это равнодушие взорвать наполовину вымышленным рассказом о жалости к пленному немцу, которого пришлось убить из-за большого отступления.
Между тем Слуцкий не мог не понимать, что презрение к единичной человеческой жизни накрепко связано с тем, что он сам называл российским «страстотерпчеством». «Без отпусков, без солдатских борделей по талончикам, без посылок из дому — мы опрокинули армию, которая включала в солдатский паек шоколад, голландский сыр, конфеты. Зимой 1941/42 года наша снежная нора, согреваемая собственным дыханием, победила немецкую неприспособленность к снежным норам» [115] . Но в «приспособленность к снежным норам», к берлогам неотъемлемой частью входит незамечание боли, своей и чужой, незамечание жизни, своей и чужой.
115
Слуцкий Б. А. О других и о себе. М.: Вагриус, 2005. С. 28.
Проблема жестокости — механистической, машинной, роботообразной жестокости нацистов («немцев») и человеческой, дикой подростковой жестокости коммунистов («русских») — мучила Слуцкого всю жизнь. Пусть она и не нуждается в оправдании, пусть немцы и ушли первые по ту сторону добра и зла. Все-таки — жестокость.
В середине семидесятых годов Слуцкий написал стихотворение «К пересмотру военной истории»:
Сгинь! Умри! сводя во гневе брови, требуют не нюхавшие крови у стоявших по плечи в крови. — Сгинь! Умри! И больше не живи!