По теченью и против теченья… (Борис Слуцкий: жизнь и творчество)
Шрифт:
«На другой день, тайно от горожан, тело Тота было предано земле. Секретарь обкома рассказывал мне, как они стояли у могилы — 20 человек коммунистов, ближайших друзей покойного. Молчали. Потихоньку плакали» [124] . Слуцкий так описывает эти похороны, словно хоронят не только инженера Тота, но и еще что-то очень важное — довоенный «прекраснодушный идеализм». «Грядущая многоэтажность» или вовсе исчезала, или оборачивалась жутковатой нечеловеческой своей стороной.
124
Там же. С. 88.
Инженер Тот —
Слуцкий потому еще так и не совершил последний бесповоротный разрыв со всей советской коммунистической традицией, что не мог предать «догматиков» — «майора Петрова», инженера Тота, всех «прекраснодушных идеалистов», верящих во всечеловеческое братство, в «грядущую многоэтажность».
Давид Самойлов недаром спрашивал своего друга: «Будешь писать воспоминания? У тебя получается». Слуцкий несколько раз пытался писать мемуары о себе и о людях, которых он знал. Как правило, эти очерки оказывались незаконченными. Что-то мешало ему закончить «Историю моих квартирных хозяек», воспоминания о знаменитом Сельвинском или не знаменитом Георгии Рублеве. В небольшом мемуарном очерке «Как я описывал имущество у Бабеля», кажется, есть некий подход к объяснению этого. Студент Московского юридического института осенью 1938 года был на практике. Как практикант, вместе с судебным исполнителем ходил описывать имущество Бабеля, не выполнившего подписанные договора. «На самом деле, — вспоминает Слуцкий, — все происходило весело и безобидно». Бабеля не было. Описывать было нечего, поскольку в его комнате стояли стол, стулья и пишущая машинка: средства производства. Но и мемуаристу, вспоминающему ту осень 1938-го, тоже описывать нечего. Просто — забавный случай: никакого имущества — стол, стулья, пишущая машинка.
Спустя десятилетия бывший студент Юридического института, ныне видный советский поэт, рассказывает эту историю дочери Бабеля. Просто — забавный случай, не более того. Дочь Бабеля смотрит на Бориса Слуцкого с ужасом. Понятно, что рассказчик рассчитывал совсем не на тот эффект. Однако ж изменилось время, и то, что когда-то могло казаться забавным, теперь представляется ужасным. Вот это изменившееся время и сбивало Бориса Слуцкого-прозаика и мемуариста. Стихи могли передать ритм несовпадения твоего времени и времени общего, исторического — в прозе это не получалось. Или надо было заниматься прозой так же плотно, как и стихами, а Борис Слуцкий на это не рассчитывал. «Все, что надо, он решил вложить в стихи», — так объяснял это Давид Самойлов.
Законченные мемуарные вещи Слуцкого как раз наиболее поэтичны, наиболее близки к его стихам. Любимая рифма Слуцкого — каламбурная, это один из любимых приемов. Каламбур использован в очерке о Бабеле сполна. Не удалось описать имущество в качестве судебного исполнителя, может, удастся описать хоть что-то в качестве мемуариста? Нет, не удается: Бабель ускользает, поскольку: «Кем был Бабель? Врун и выдумщик, сочинитель и болтун, из фантазий своих выдувший легкий, легкий шар-летун». Слуцкий описывает не Бабеля, но значащее отсутствие Бабеля, поскольку очень скоро окажется в бабелевской ситуации (по крайней мере, ему эта ситуация покажется такой).
Что такое «Записки о войне» Слуцкого, как не вариант бабелевской «Конармии»? Разве не ощущает себя Слуцкий новым Лютовым в новой исторической обстановке? На что он рассчитывал, печатая на машинке свои «Записки…» в 1944–1945-м? На «умных секретарей обкомов»? На кого-то повыше? Нужно хорошенько представить
Проза Слуцкого — это проза поэта, не могущего покуда найти поэтический эквивалент для пережитого и продуманного. Это относится как к «Запискам о войне», так и к поздним мемуарным очеркам, написанным в семидесятые годы. Пушкин писал: «Года к суровой прозе клонят». Слуцкого «к суровой прозе» клонили не столько года, сколько сложность и непоэтичность того, что было вогнано в эти года.
Однако себя самого, свою поэзию Слуцкий ощущал некоей пограничной землей, звеном, связующим русскую прозу и русскую поэзию. В противном случае он не оставил бы такой любопытный отрывок в своих записях:
«Как относились русские прозаики к русским поэтам, особенно современным?
Лев Толстой выставлял им отметки по гимназической пятибалльной системе и выстроил знаменитую шкалу истории поэзии. По нисходящей — от Пушкина к Северянину. В целых школах поэзии, притом влиятельных, он не ценил никого и ничего <…>
Чехов, — в двадцатипятилетие творческой деятельности которого (1879–1904), в посленекрасовские и доблоковские четверть века, современная русская поэзия (хорошая) потеряла внимание и любовь общества, — не хранил в ялтинской библиотеке никаких или почти никаких поэтических книг. Он неизменно вышучивал даже самых известных своих современников, напр. Надсона и Бальмонта. Был образцово несправедлив к А. К. Толстому. Цитируют стихи в его вещах зачастую идиоты.
Салтыков остроумно преследовал в статьях не только Крестовского, но и Фета, Майкова. Важно, что поэтические цитаты — из Пушкина, Державина — употребляют в его книгах дураки и, особенно, ретрограды. Кажется, и Пушкин, и Державин, и Жуковский, и многие другие входили в ненавистный ему истеблишмент и подлежали вместе с ним осмеянию и разрушению.
Интересно, что Салтыков постоянно перевирает цитаты из самых популярных стихотворений. Значит, не утруждал себя настолько, что не снимал с полки классика, а может быть, на полке классика и не стояло.
Тургенев, настоящий поэт, близко друживший со всеми или почти со всеми талантливыми поэтами своего времени, был убежден, что понимает в деле больше поэтов. Во всяком случае, больше Тютчева, которого правил совершенно беспардонно» [125] .
Рассуждение оборвано. Однако можно догадаться, какие два вывода может сделать Борис Слуцкий из вышеприведенных фактов. Первый вывод — о неизбывном антагонизме русской прозы и русской поэзии. Второй — о том, что как раз тот поэт, которого дружно клянут за прозаизмы, и есть пограничная полоса между двумя враждебными станами — прозой и поэзией России. Он как раз и является примирителем «предельно крайних двух начал» русской литературы, становится, условно говоря, «посредником» между вице-губернатором Салтыковым и губернатором Державиным.
125
РГАЛИ. Ф. 31101. Оп. 1. Д. 32. Л. 80.