По ту сторону добра и зла. Прелюдия к философии будущего
Шрифт:
В юные годы мы чтим и презираем ещё не обладая тем искусством учитывать нюансы, которое составляет лучшее приобретение жизни, и нам по справедливости приходится потом жестоко расплачиваться за то, что мы соответственно набрасывались на людей и на вещи с нашими безусловными «да» и «нет». Всё устроено так, что самый худший из вкусов, вкус к безусловному, подвергается жесточайшему осмеянию и насилию, покуда человек не научится вкладывать в свои чувства некоторую толику искусства, а ещё лучше, пока он не рискнёт произвести опыт с искусственным, как и делают настоящие артисты жизни. Гнев и благоговение, два элемента, подобающие юности, кажется, не могут утихомириться до тех пор, пока не исказят людей и вещи до такой степени, что ополчатся на них самих: юность есть сама по себе уже нечто искажающее и вводящее в обман. Позже, когда юная душа, измученная сплошным рядом разочарований, наконец становится недоверчивой к самой себе, всё ещё оставаясь пылкой и дикой даже в своём недоверии и угрызениях совести, — как же негодует она тогда на саму себя, как нетерпеливо себя терзает, как мстит себе за своё долгое самоослепление, словно то была слепота по собственному произволению! В этом переходном состоянии мы наказываем самих себя недоверием к своему чувству, мы истязаем наше вдохновение сомнением, мы даже чувствуем уже и в чистой совести некую опасность, как бы самозаволакивание и усталость более тонкой честности, и прежде всего мы становимся противниками, принципиальными противниками «юности». — Но проходит десяток лет, и мы понимаем, что и во всём этом ещё была юность!
В течение самого долгого периода истории человечества — его называют доисторическим — достоинство или негодность поступка выводились из его следствий: поступок сам по себе так же мало принимался во внимание, как и его происхождение; и примерно так, как в Китае заслуги или позор детей до сих пор переходят на родителей, так и в те времена обратно действующая сила успеха
Делать нечего: чувства самопожертвования, принесения себя в жертву за ближнего, всю мораль самоотчуждения нужно безжалостно привлечь к ответу и к суду — точно так же как эстетику «незаинтересованного созерцания», под прикрытием которой кастрация искусства довольно лукаво пытается нынче очистить свою совесть. Слишком уж много чар и сахару в этих чувствах под вывесками «для других», «не для себя», чтобы не явилась надобность удвоить здесь своё недоверие и спросить: «Не соблазны ли это, пожалуй?» — Что они нравятся — тому, кто ими обладает, и тому, кто пользуется их плодами, а также рядовому зрителю, — ещё не служит аргументом в их пользу, а как раз побуждает к осторожности. Итак, будем осторожны!
На какую бы философскую точку зрения ни становились мы нынче, со всех сторон обманчивость мира, в котором, как нам кажется, мы живём, является самым верным и прочным из всего, что ещё может уловить наш взор, — мы находим тому основания за основаниями, которые, пожалуй, могут соблазнить нас на предположение, что принцип обмана заложен в «сущности вещей». Но тот, кто возлагает ответственность за фальшивость мира на само наше мышление, стало быть, на «дух» — почтенный выход, которым пользуется всякий сознательный или бессознательный advocatus dei [25] , — кто считает этот мир вместе с пространством, временем, формой, движением за неправильный вывод, тот, по крайней мере, имеет прекрасный повод проникнуться наконец недоверием к самому мышлению вообще: разве оно уже не сыграло с нами величайшей шутки? и какие могут быть даны гарантии, что оно не будет продолжать делать то, что делало всегда? Кроме шуток, есть что-то трогательное и внушающее глубокое уважение в невинности мыслителей, позволяющей им ещё и нынче обращаться к сознанию с просьбой, чтобы оно давало им честные ответы: например, «реально» ли оно и почему, собственно, оно так решительно отстраняет от себя внешний мир, и ещё на многие подобные вопросы. Вера в «непосредственные достоверности» — это моральная наивность, делающая честь нам, философам; но ведь не должны же мы, наконец, быть «только моральными» людьми! Если отвлечься от морали, такая вера есть глупость, делающая нам мало чести! Пусть в бюргерском быту постоянное недоверие считается признаком «дурного характера» и, следовательно, относится к категории неразумного; здесь, среди нас, по ту сторону бюргерского мира и его «Да» и «Нет», — что могло бы препятствовать нам быть неразумными и сказать: философ-то, собственно говоря, и имеет право на «дурной характер», как существо, которое на Земле до сих пор постоянно подвергалось жесточайшему одурачиванию, — он ныне обязан быть недоверчивым, бросать злобные косые взгляды из каждой пропасти подозрения. — Да простят мне шутку, выраженную в такой мрачно-карикатурной форме: ведь я сам давно научился иначе думать об обмане и обманутости, иначе оценивать их и готов попотчевать по крайней мере парой тумаков слепую ярость, с которой философы всеми силами противятся тому, чтобы быть обманутыми. Почему бы и нет? Что истина ценнее иллюзии, — это не более как моральный предрассудок; из всех предположений, какие только существуют, оно доказано даже хуже всего. Нужно сознаться себе в том, что не существовало бы никакой жизни, если бы фундаментом ей не служили перспективистские оценки и кажимости; и если бы вы захотели, воспламенясь добродетельным вдохновением и бестолковостью иных философов, совершенно избавиться от «кажущегося мира», ну, в таком случае — при условии, что вы смогли бы это сделать, — уж от вашей «истины» тоже ничего не осталось бы! Да и что вообще побуждает нас к предположению, что есть существенная противоположность между «истинным» и «ложным»? Разве не достаточно предположить, что существуют степени кажимости, как бы более светлые и более тёмные тени и тона иллюзии — различные valeurs [26] , говоря языком живописцев? Почему бы миру, имеющему к нам некоторое отношение, не быть вымыслом? И если кто-нибудь спросит при этом: «но вымысел подразумевает творца?» — разве нельзя ему ответить коротко и ясно: с чего бы? А может быть, само это слово «подразумевает» подразумевает вымысел? Разве не позволительно относиться с некоторой иронией как к субъекту, так и к предикату и к объекту? Разве философ не смеет стать выше веры в незыблемость грамматики? При всём уважении к гувернанткам — не пора ли философии отречься от веры гувернанток?
25
адвокат Бога (лат.).
26
оттенки (фр.).
О Вольтер! О гуманность! О слабоумие! Ведь «истина», ведь искание истины что-нибудь да значит, и если человек поступает при этом слишком по-человечески — «il ne cherche le vrai que pour faire le bien» [27] — бьюсь об заклад, он не найдёт ничего!
Допустим, что нет ничего реально «данного», кроме нашего мира вожделений и страстей, что мы не можем спуститься или подняться ни к какой иной «реальности», кроме реальности наших инстинктов — ибо мышление есть только взаимоотношение этих инстинктов, — не позволительно ли в таком случае поставить опыт и задаться вопросом: не достаточно ли этой «данности», чтобы понять из ей подобных и так называемый механический (или «материальный») мир? Я разумею, понять не как обман, «иллюзию», «представление» (в берклиевском и шопенгауэровском смысле), а как нечто, обладающее той же степенью реальности, какую имеют сами наши аффекты, — как более примитивную форму мира аффектов, в которой ещё замкнуто в могучем единстве всё то, что потом в органическом процессе ответвляется и оформляется (а также, разумеется, становится нежнее и ослабляется —), как род инстинктивной жизни, в которой все органические
27
«он ищет истину лишь для того, чтобы творить добро» (фр.).
«Как! Так, значит, популярно говоря: Бог опровергнут, а чёрт нет — ?» Напротив! Напротив, друзья мои! Да и кто же, чёрт побери, заставляет вас говорить популярно!
То, чем представилась при полном свете новейших времён французская революция, этот ужасающий и, если судить о нём с близкого расстояния, излишний фарс, к которому, однако, благородные и восторженные зрители всей Европы, взирая на него издали, так долго и так страстно примешивали вместе с толкованиями свои собственные негодования и восторги, пока текст не исчез под толкованиями, — так, пожалуй, некое благородное потомство могло бы ещё раз ложно понять всё прошлое и лишь таким образом сделать его зрелище выносимым. — Или лучше сказать: не случилось ли это уже? Не были ли мы сами тем «благородным потомством»? И не покончено ли с ним именно теперь, поскольку мы это поняли?
Никто не станет так легко считать какое-нибудь учение за истинное только потому, что оно делает счастливым или добродетельным, — исключая разве милых «идеалистов», страстно влюблённых в доброе, истинное, прекрасное и позволяющих сновать в своём пруду всем родам пёстрых, неуклюжих и добродушных желательностей. Счастье и добродетель вовсе не аргументы. Но даже и осмотрительные умы охотно забывают, что если учение делает несчастным и злым — это в столь же малой степени является контраргументом. Нечто может быть истинным, хотя бы оно было в высшей степени вредным и опасным: быть может, даже одно из основных свойств существования заключается в том, что полное его познание влечёт за собою гибель, — так что сила ума измеряется, пожалуй, той дозой «истины», какую он может вынести, говоря точнее, до какой степени ему понадобилось её разбавить, завуалировать, подсластить, притупить, исказить. Но не подлежит никакому сомнению, что для открытия известных частей истины злые и несчастные находятся в более благоприятных условиях и имеют больше шансов на успех; не говоря уже о злых, которые счастливы, — вид людей, замалчиваемый моралистами. Быть может, твёрдость и хитрость служат более благоприятными условиями для возникновения сильного, независимого ума и философа, чем то кроткое, тонкое, уступчивое благонравие и искусство компромисса, которое ценят в учёном, и ценят по справедливости. Подразумевается, конечно, что понятие «философ» не ограничивается лишь философами, пишущими книги или даже излагающими в книгах свою философию! — Последнюю черту к портрету свободомыслящего философа добавляет Стендаль, и я не могу не подчеркнуть её ради немецкого вкуса — ибо она противна немецкому вкусу. «Pour ^etre bon philosophe, [28] — говорит этот последний великий психолог, — il faut ^etre sec, clair, sans illusion. Un banquier, qui a fait fortune, a une partie du caract`ere requis pour faire des d'ecouvertes en philosophie, c’est-`a-dire pour voir clair dans ce qui est» [29] . {8}
28
Чтобы быть хорошим философом (фр.).
29
нужно быть сухим, ясным, лишённым иллюзий. Банкир, наживший состояние, отчасти обладает чертой характера, нужной для того, чтобы делать открытия в философии, то есть ясно видеть то, что есть (фр.).
Всё глубокое любит маску; самые глубокие вещи питают даже ненависть к образам и подобиям. Не противоположность ли служит той истинной маской, в которую облекается стыд бога? Достойный внимания вопрос, — и было бы удивительно, если бы какой-нибудь мистик уже не отважился втайне на что-либо подобное. Бывают события такого нежного свойства, что их полезно припорошить грубостью и сделать неузнаваемыми; бывают деяния любви и безудержного великодушия, после которых не остаётся ничего иного, как взять палку и поколотить очевидца, дабы затуманить его воспоминания об увиденном. Иные знают толк в том, чтобы затуманивать и истязать собственные воспоминания, дабы отомстить, по крайней мере, хоть этим последним свидетелям: стыдливость изобретательна. Ведь больше всего мы стыдимся отнюдь не самых дурных вещей; и не одно только коварство скрывается под маской — в хитрости бывает так много доброго. Я мог бы себе представить, что человек, которому нужно скрыть что-нибудь драгоценное и легкоуязвимое, прокатился бы по жизненному пути грубо и кругло, как старая, с патиной, тяжело окованная винная бочка: этого требует утончённость его стыдливости. Человек, обладающий глубиной стыдливости, встречает также веления своей судьбы и свои деликатные решения на таких путях, которых немногие когда-либо достигают и о существовании которых не позволено знать его ближним и самым искренним друзьям: опасность, грозящая его жизни, прячется от их взоров так же, как и вновь завоёванная безопасность. Такой скрытник, инстинктивно пользующийся речью для умолчания и замалчивания и неистощимый в способах уклонения от сообщительности, хочет того и способствует тому, чтобы в сердцах и головах его друзей маячил не его образ, а его маска; если же, положим, он не хочет этого, то всё же однажды глаза его раскроются и он увидит, что там всё-таки есть его маска — и что это хорошо. Всякий глубокий ум нуждается в маске, — более того, вокруг всякого глубокого ума постепенно вырастает маска, благодаря всегда фальшивому, а именно, плоскому толкованию каждого его слова, каждого шага, каждого подаваемого им признака жизни.
Нужно дать самому себе доказательства своего предназначения к независимости и к повелеванию; и нужно сделать это своевременно. Не должно уклоняться от самоиспытаний, хотя они, пожалуй, являются самой опасной игрой, какую только можно вести, и в конце концов только испытаниями, которые будут свидетельствовать перед нами самими и ни перед каким иным судьёй. Не привязываться к личности, хотя бы и к самой любимой, — каждая личность есть тюрьма, а также угол. Не привязываться к отечеству, хотя бы и к самому страждущему и нуждающемуся в помощи, — а это потруднее, чем отвратить своё сердце от отечества победоносного. Не прилепляться к состраданию, хотя бы оно и относилось к высшим людям, исключительные мучения и беспомощность которых нам довелось случайно увидеть. Не привязываться к науке, хотя бы она влекла к себе человека драгоценнейшими и, по-видимому, для нас уготованными находками. Не привязываться к собственному освобождению, к этим опьяняющим далям и чужбинам, над которыми всё выше взмывает птица, чтобы всё больше видеть под собою, — опасность для того, кто умеет летать. Не привязываться к нашим собственным добродетелям и не становиться всецело жертвою какого-нибудь одного из наших качеств, например нашего «гостеприимства», — такова опасность из опасностей для благородных и богатых душ, которые относятся к самим себе расточительно, почти что с равнодушием, и доводят до порока добродетель либеральности. Нужно уметь сохранять себя: это сильнейшее испытание независимости.
Нарождается новый род философов: я рискну окрестить их одним небезопасным именем. Насколько я догадываюсь, насколько они позволяют догадаться о себе — ибо им свойственно желание кое в чём оставаться загадкой, — эти философы будущего хотели бы по праву, а может быть и без всякого права, называться искусителями [Versucher]. В конце концов само это имя есть только попытка [Versuch] и, если угодно, искушение [Versuchung].