По ту сторону добра и зла. Прелюдия к философии будущего
Шрифт:
Новые ли это друзья «истины», эти нарождающиеся философы? Вполне вероятно, ибо все философы до сих пор любили свои истины. Но наверняка они не будут догматиками. Их гордости, а также их вкусу должно претить, если их истина окажется вдобавок истиной для каждого, — что было до сих пор тайным желанием и скрытым смыслом всех догматических устремлений. «Моё суждение есть моё суждение: далеко не всякий имеет на него право», — скажет, быть может, такой философ будущего. Желать согласия со многими — это дурной вкус, и от него надо избавляться. «Благо» — это уже не благо, если о нём толкует сосед! А как могло бы существовать ещё и «общее благо»! Эти слова противоречат сами себе: что может быть общим, то всегда имеет мало ценности. В конце концов дело должно обстоять так, как оно обстоит и всегда обстояло: великие вещи остаются для великих людей, пропасти — для глубоких, нежности и дрожь ужаса — для чутких. Одним словом: всё редкое — для редких.
Нужно ли мне добавлять ещё после всего этого, что и они будут свободными, очень свободными умами, эти философы будущего, — несомненно, кроме того, что это будут не только свободные умы, а нечто большее, высшее и коренным образом иное, и этого нельзя будет не признать и спутать с другим. Но, говоря это, я чувствую почти настолько же по отношению к ним самим, как и по отношению к нам, их герольдам и предтечам, к нам, свободным умам! — повинность отогнать от нас старый глупый предрассудок и недоразумение, которое слишком долго, подобно туману, непроницаемо заволакивало понятие «свободный ум». Во всех странах Европы, а также и в Америке есть нынче нечто злоупотребляющее этим именем, некий род очень узких, ограниченных, посаженных на цепь умов, которые хотят почти противоположного тому, что лежит в наших намерениях и инстинктах, — не говоря уже о том, что по отношению к этим будущим новым
Раздел третий. Религиозное существо
Душа человека и её границы, вообще достигнутый до сих пор объём внутреннего опыта человека, высоты, глубины и дали этого опыта, вся прежняя история души и её ещё не исчерпанные возможности — вот охотничье угодье, предназначенное для прирождённого психолога и любителя «большой охоты». Но как часто приходится ему восклицать в отчаянии: «я один здесь! ах, только один! а кругом этот огромный девственный лес!» И вот ему хочется иметь в своём распоряжении несколько сот егерей и обученных ищеек с острым нюхом, которых он мог бы послать в область истории человеческой души, чтобы там загонять свою дичь. Но тщетно: он вновь и вновь бесповоротно, с горечью убеждается в том, сколь мало пригодны помощники и собаки для отыскивания всего того, что возбуждает его любопытство. Неудобство посылать учёных в новые и опасные охотничьи угодья, где нужны мужество, ум и тонкость во всех смыслах, заключается в том, что они уже более непригодны там, где начинается «большая охота», а вместе с нею и великая опасность: как раз там они теряют своё острое зрение и нюх. Чтобы, например, отгадать и установить, какова была до сих пор история проблемы знания и совести в душе homines religiosi, для этого, может быть, необходимо самому быть таким глубоким, таким уязвлённым, таким необъятным, как интеллектуальная совесть Паскаля, — и тогда всё ещё понадобилось бы, чтобы над этим скопищем опасных и горестных переживаний распростёрлось небо светлой, язвительно меткой духовности, которое могло бы обозреть их с высоты, привести в порядок, заковать в формулы. — Но кто оказал бы мне эту услугу! Но у кого хватило бы времени ждать таких слуг! — они являются, очевидно, слишком редко, во все времена их появление так невероятно! В конце концов приходится делать всё самому, чтобы самому знать кое-что, — это значит, что приходится делать много! — Но любопытство, подобное моему, всё же остаётся приятнейшим из всех пороков, — прошу прощения! я хотел сказать: любовь к истине получает свою награду на небесах и уже на земле.
Вера в том виде, как её требовало и нередко достигало первоначальное христианство, среди скептического и южно-свободомыслящего мира, которому предшествовала и в котором разыгрывалась длившаяся много столетий борьба философских школ, параллельно с воспитанием в духе терпимости, которое давала imperium Romanum, — это не та чистосердечная и сварливая вера подданных, которая связывала какого-нибудь Лютера, или Кромвеля, или ещё какого-нибудь северного варвара духа с их Богом и христианством; скорее, это вера Паскаля, так ужасающе похожая на медленное самоубийство разума — упорного, живучего, червеобразного разума, который нельзя умертвить сразу, одним ударом. Христианская вера есть с самого начала жертвование: жертвование всей свободой, всей гордостью, всей уверенностью духа в самом себе, и в то же время отдание самого себя в рабство, самопоношение, самокалечение. Жестокость и религиозный культ финикиян сквозят в этой вере, которую навязывают расслабленной, многосторонней и избалованной совести: её предпосылка в том, что подчинение ума связано с неописуемой болью, что всё прошлое и все привычки такого ума противятся тому absurdissimum, каким предстаёт ему «вера». Современные люди с притуплённым по части всякой христианской номенклатуры восприятием уже не испытывают того ужасного суперлативного потрясения, которое для античного вкуса заключалось в парадоксальной формуле: «Бог на кресте». Нигде и никогда не бывало ещё до сих пор столь смелого поворота, чего-либо столь же страшного, вопрошающего и проблематичного, как эта формула: она предвещала переоценку всех античных ценностей. Это Восток, глубокий Восток, это восточный раб мстил таким образом Риму и его благородной и фривольной терпимости, римскому «католицизму» веры, — и, конечно, не вера, а свобода от веры, эта полустоическая и усмехающаяся беззаботность относительно серьёзности веры, — вот что всегда возмущало рабов в их господах, вот что возмутило их против своих господ. «Просвещение» возмущает: ведь раб хочет безусловного, он понимает только тираническое, также и в морали, он любит, как и ненавидит, без нюансов, до глубины, до боли, до болезни, — всякие его скрытые страдания возмущаются против благородного вкуса, который, по-видимому, отмахивается от страдания. Скептическое отношение к страданию — в сущности лишь поза аристократической морали — не в малой степени причастно к возникновению последнего великого восстания рабов, которое началось с французской революцией.
Всюду,
30
пережитый тип (фр.).
Если же мы спросим себя, что, собственно, так сильно интересовало людей всех рас и времён, а также и философов в феномене святого, — так это, без сомнения, связанная с ним видимость чуда, а именно, непосредственная последовательность противоположностей, диаметрально противоположно оцениваемых в моральном отношении душевных состояний: верили, что здесь воочию видно, как из «дурного человека» разом делается «святой», хороший человек. Прежняя психология потерпела на этом месте кораблекрушение: не произошло ли это главным образом оттого, что она подчинилась господству морали, что она сама поверила в ценностные противоположности морали и всмотрела, вчитала, втолковала эти противоположности в текст и в сущность дела? — Как? «Чудо» — это всего лишь ошибка интерпретации? Нехватка филологии?
Кажется, что латинские расы имеют более тесную внутреннюю связь со своим католицизмом, нежели мы, жители Севера, со всем христианством вообще, и что, следовательно, неверие в католических странах означает нечто совершенно иное, нежели в протестантских, — именно, своего рода возмущение против духа расы, тогда как у нас оно является скорее возвращением к духу (или к отсутствию духа) расы. Мы, жители Севера, несомненно происходим от варварских рас, что видно также и по нашей способности к религии: мы плохо одарены ею. Следует исключить отсюда кельтов, которые тоже служили прекрасной почвой для восприятия христианской инфекции на Севере; во Франции христианский идеал достиг полного расцвета, насколько это позволило бледное солнце Севера. Как непривычно благочестивы для нашего вкуса даже ещё эти последние французские скептики, если в их роду есть сколько-нибудь кельтской крови! Какой католический, какой не немецкий запах слышится нам в социологии Огюста Конта с её римской логикой инстинктов! Каким иезуитизмом веет от этого любезного и умного Цицерона из Пор-Рояля, Сент-Бёва, несмотря на всю его враждебность к иезуитам! И даже Эрнест Ренан, — как чуждо звучит для нас, северян, речь одного такого Ренана, чью сластолюбивую в более тонком смысле и любящую покой душу каждое мгновение выводит из равновесия самое ничтожное религиозное напряжение! Стоит только повторить за ним эти красивые фразы — и какая озорная злость тотчас же поднимается в ответ на них в нашей, вероятно, менее прекрасной и более суровой, именно, более немецкой душе! «Disons donc hardiment que la religion est un produit de l’homme normal, que l’homme est le plus dans le vrai quand il est le plus religieux et le plus assur'e d’une destin'ee infinie... C’est quand il est bon qu’il veut que la vertu corresponde `a un ordre 'eternel, c’est quand il contemple les choses d’une mani`ere d'esint'eress'ee qu’il trouve la mort r'evoltante et absurde. Comment ne pas supposer que c’est dans ce moments-l`a, que l’homme voit le mieux?..» [31] Эти фразы являются до такой степени антиподами моего слуха и привычек, что, когда я наткнулся на них, то в первом порыве негодования приписал сбоку: «la niaiserie religieuse par excellence!» [32] — а в последнем его порыве даже ещё и полюбил их, эти фразы, с их вверх тормашками перевёрнутой истиной! Это так мило, так необычайно — иметь собственных антиподов!
31
«Скажем смело, что религия есть продукт нормального человека, что человек наиболее прав, когда он наиболее религиозен и наиболее уверен в бесконечной судьбе... Только когда он добр, он хочет, чтобы добродетель соответствовала извечному распорядку, только когда он созерцает вещи незаинтересованным взглядом, он находит смерть возмутительной и абсурдной. Как не предположить, что в эти мгновения человек видит лучше всего?..» (фр.).{46}
32
«в чистом виде религиозная глупость» (фр.).
Что возбуждает наше удивление в религиозности древних греков, — так это чрезмерный избыток изливаемой ею благодарности: в высшей степени благородна та порода людей, которая так относится к природе и жизни! — Позже, когда перевес в Греции перешёл на сторону черни, страх стал превозмогающим элементом также и в религии; подготавливалось христианство.
Страсть к Богу: она бывает мужицкой, чистосердечной и назойливой, как у Лютера, — весь протестантизм обходится без южной delicatezza. Бывает в ней восточное неистовство, как у раба, незаслуженно осыпанного милостями или возвеличенного, например у Августина, который самым обидным образом лишён всякого благородства в манерах и страстях. Бывает в ней женственная нежность и страстность, стремящаяся стыдливо и невинно к unio mystica et physica [33] , как у мадам де Гюйон. Во многих случаях она проявляется довольно причудливо, как маскировка половой зрелости девушки или юноши, временами даже как истерия старой девы, а также её последнее тщеславие. Церковь не раз уже в подобных случаях признавала женщину святой.
33
мистическое и физическое единство (лат.).
До сих пор самые могущественные люди всё ещё благоговейно преклонялись перед святым, как перед загадкой самообуздания и намеренной крайности в лишениях: почему преклонялись они? Они чуяли в нём, как бы за вопросительным знаком его хилого и жалкого вида, превосходящую силу, которая хотела испробовать себя на таком обуздании, силу воли, в которой они узнавали и умели почтить собственную силу и жажду владычества: почитая святого, они почитали нечто в себе. Кроме того, вид святого внушал им подозрение: к такой чудовищности отрицания, противоестественности нельзя стремиться беспричинно, так говорили и так вопрошали они себя. На это есть, быть может, основание, какая-нибудь великая опасность, насчёт которой аскет, пожалуй, лучше осведомлён, благодаря своим тайным утешителям и посетителям? Словом, сильные мира узнали новый страх пред лицом его, они учуяли новую мощь, неведомого, ещё не укрощённого врага: «воля к власти» принудила их остановиться перед святым. Они должны были справиться у него — —
В иудейском «Ветхом Завете», в этой книге о Божественной справедливости, есть люди, вещи и речи такого высокого стиля, что греческой и индийской литературе нечего сопоставить с ним. С ужасом и благоговением стоим мы перед этими чудовищными останками того, чем был некогда человек, и в нас рождаются печальные думы о древней Азии и её выдавшемся вперёд полуостровке, Европе, которой хотелось бы непременно приобресть по отношению к Азии значимость «человеческого прогресса». Конечно: кто сам — только слабое ручное домашнее животное и знает только потребности домашнего животного (подобно нашим нынешним образованным людям вкупе с христианами «образованного» христианства), тому нечего удивляться, а тем более огорчаться среди этих руин, — вкус к Ветхому Завету есть пробный камень по отношению к «великому» и «малому» — быть может, Новый Завет, книга о милости, всё ещё будет ему более по сердцу (от него сильно потягивает душком праведных, нежных, тупых богомольцев и мелких душ). Склеить этот Новый Завет, своего рода рококо вкуса во всех отношениях, в одну книгу с Ветхим Заветом и сделать из этого «Библию», «Книгу в себе», есть, быть может, величайшая смелость и самый большой «грех против духа», какой только имеет на своей совести литературная Европа.