По ту сторону кожи (сборник)
Шрифт:
К этому времени мечтой его давно уже был роман: жестокий и искренний, а вместе с тем и неспешный, даже пустоватый местами – как жизнь. Но все яснее становилось, что сейчас ему не набрать на него ни линий, ни образов, а главное – что потерял он ту внутреннюю заинтересованность в труде, без которой не осилишь большой работы. Сперва он счел, что это только усталость, попробовал отключиться и отдохнуть. Потом убеждал себя, что достаточно собраться и что-то в себе переломить. Но только глубже и глубже погружался в смятение и затравленную тишину; ничто больше – ни в нем, ни вокруг – не казалось хоть сколько-нибудь значимым и достойным стать темой. Тайный механизм творчества, которому прежде он доверял безоговорочно, зная наверняка, что, какие бы подводные камни ни встретились на пути, тот рано или поздно провернет свои бесшумные колеса и неожиданно, между делом, выдаст готовое и единственное верное решение, теперь бездействовал, лишая Александра Васильевича всякой уверенности в своих силах. Стыдясь, словно дурной болезни, затянувшегося бесплодия, в ужасе перед наползающим на него молчанием бросаясь из крайности в крайность: от каких-то авангардистских полубессвязных текстов до архетипических историй, пересказа старинных притч и легенд – и ничего не дотягивая даже до середины, Александр Васильевич начинал превращение в угрюмого сумасшедшего, не способного мыслить ни о чем, кроме
Воспоминания о прошлых успехах не покоили Александра Васильевича. Он относился к тому типу людей, которые подтверждений собственного таланта требуют от себя каждый день, снова и снова, а не получая их, тут же начинают примерять к себе жеваный костюм неудачника. И вдруг оказалось, что здесь он приходится впору. Как истинному неудачнику и подобает, он стал нуждаться в ком-то, кому мог бы поставить в вину все, что с ним происходило. И не пришлось искать далеко. Никогда и никого не случалось ему ненавидеть сильнее, чем Нину и ее мать в эти дни. Стоило почувствовать однажды вкус этой ненависти – и с тех пор он не мог уже сдерживаться и стал по любому поводу выплескивать в нее свою ярость, происходящую от бессилия. Даже не исчезнувшее окончательно сознание того, как все это подло по отношению к жене, уже не останавливало, но растравляло. Бывали минуты, когда лишь некоторая трусость не позволяла ему дать волю рукам. Так прожили еще год. К концу его их с Ниной развод был делом уже настолько очевидным, что само слово не было нужды даже произносить вслух. Александр Васильевич ждал развода со злорадным нетерпением и мальчишеским предчувствием торжества, в полной уже уверенности, что, как только снова станет свободным – дело тут же пойдет, чем и докажется неопровержимо, кто именно был во всем виноват.
Но трезвость ума и способность видеть настоящее положение вещей все-таки вернулись еще к нему, однажды ночью. Не прислушайся он тогда, было бы это, вероятно, в последний раз и на несколько часов всего. Но Александр Васильевич испугался. Потому что наконец понял ясно то, что в глубине души чувствовал, в сущности, уже давно: что виноватых нет и все действительно – кончено; просто что-то уже не замкнулось в судьбе, раз и навсегда, а ломиться теперь, пытаясь угнаться за тенью, вот так отчаянно, не разбирая дороги, – значит своими руками готовить себе участь, лучший символ которой являет завсегдатай пивной, по сто раз на дню излагающий за опивки историю о подрезанных крыльях. Всю эту ночь он пролежал неподвижно, вытянувшись на спине рядом с просыпавшейся то и дело, но остерегающейся уже заговаривать с ним Ниной, и разглядывал на потолке треугольное пятно слабого света от фонаря за окном. Он отмечал, как постепенно, словно медленная вода, стекает с него уверенность в своей предназначенности к чему-то иному, нежели обыкновенное прозябание обыкновенных людей. И вдруг исчезло напряжение, ни на миг не отпускавшее его уже столько месяцев. А первое, что принес с собой покой, – странное видение города: так открывался бы он невероятной птице с рентгеновским зрением бесконечного разрешения. Миллионы и миллионы нагроможденных друг на друга ячеек, в каждой из которых лежал в эту минуту, скорчившись или распластавшись, такой же, как и он сам, микроскопический человечек. И Александр Васильевич загадал, что если прямо сейчас, здесь, найдет слова, чтобы выразить заставившее его задохнуться ощущение полной ничтожности и словно бы несуществования перед лицом этого москитного множества всякой отдельной жизни и судьбы, чьей-то отдельной боли, чьей-то надежды вырваться, – то когда-нибудь способность писать еще вернется к нему. Но сочинил под утро только афоризм. О том, что самым грандиозным промыслом по поводу нас стало бы отсутствие всякого промысла.
На следующий день он впервые попытался как-то объясниться с Ниной. Вышло путано, и вряд ли она поняла детали, но самомнения Александр Васильевич так и не утерял и потому считал, что такого искреннего разговора и некоторого его покаяния будет вполне достаточно, чтобы восстановить если не прежние, то хотя бы нормальные отношения. Нина была мудрее. С виду долго еще ничего не менялось между ними; посторонний взгляд только и заметил бы, что царившую в семье крайнюю отчужденность. И все же что-то сдвинулось с мертвой точки, разрыв перестал видеться единственно возможным исходом.
А потом – и тогда это порядком смахивало на чудо – ему предложили вдруг редакторское место в журнале, где он начинал печататься. Довольно скоро он опубликовал свою первую развернутую рецензию, а следом пошли статьи – и закрепощенная речь наконец прорвалась опять, пробив себе новое русло. Все возвращалось понемногу на круги своя, и отчаяние при каждом упоминании времени уже не охватывало его. Хотя долго еще случались дни, когда и новая его работа, и более-менее выравнивающиеся отношения в семье казались ему лишь жалкой маскировкой, драным покрывалом, которое он тщетно пытается набросить на ту непереносимую пустоту, что так или иначе демонстрирует себя сквозь многочисленные дыры. Тогда в любой омут он готов был кинуться очертя голову – но как бы не находил всякий раз, куда, во что мог бы сорваться. Женщины пугали его – ржа неуверенности в себе незаметно подъела жизнь и с этого бока. Попробовав было целенаправленно запивать, он добился только понимания, что ему водка не может доставить ни осоловелого бесчувствия, по противоположности смыкающегося уже с довольством, ни даже должной степени отвращения к себе – но лишь усиливала и без того донимавшее ощущение движения по кругу, повторения одного и того же, одного и того же… Вместо искомой анестезии приходило болезненное и неуправляемое возбуждение, выгонявшее его на бесцельные блуждания по городу, иногда ночи напролет.
Нина не попрекала его никогда и ничем. Собственно, кроме того, самого первого, разговора они вообще никогда – ни в повышенных, ни в безразличных, ни в сочувственных тонах – не обсуждали происходящее. Только много спустя Александр Васильевич наконец-то задумался, каких душевных усилий стоила ей эта деликатность. Мать ее к тому времени уже неизлечимо болела, почти ничего не могла делать сама и нуждалась в постоянном присмотре. Он же, выходя из очередного кризиса, подолгу нежился в расслабленном состоянии, которое про себя именовал уважительно: реакцией, – и с настойчивостью капризного младенца тоже требовал к себе особенного внимания. Но только однажды, случайно, глубокой ночью отправившись на кухню выпить воды, он застал Нину в слезах. Да и тут первым делом она постаралась изобразить улыбку.
Один из этих вымученных загулов окончился тем, что Александр Васильевич – опять-таки и в виду не имея заручиться сперва согласием своих домашних, а, наоборот, со смутным намерением в очередной раз утвердиться в собственных глазах через конфронтацию с ними – притащил в квартиру неуклюжего черного в подпалинах щенка, купленного за рубль у нечистоплотной
На пятом месяце жизни этот предшественник Жака угодил под колеса автомобиля. Александр Васильевич в гибели его виноват не был и даже в недосмотре не мог себя обвинить: подросший песик что-то углядел на другой стороне улицы и бросился наперерез движению так стремительно, что догнать его не оставалось никакой возможности – все произошло за секунду. Александр Васильевич зарыл его ночью в дальнем конце пустыря, выходившего к железной дороге, и завалил могилку кусками асфальта, которые подобрал неподалеку, где прокладывали трубы к новым домам. Он горевал так, как можно горевать о единственном по-настоящему близком существе. Нина переживала тоже, и он видел – искренне. Горе выжгло в нем главную помеху сближению с женой: гордость. А Нина… Нина, должно быть, давно уже дожидалась своего часа, женским чутьем еще где-то в самом начале угадав, что если до поры ей и не под силу на что-нибудь повлиять, то жизнь рано или поздно сама переломит мертвую окостенелость его души, и тогда уж либо совсем все закончится, либо изменится все-таки в ее пользу – третьего не дано. Теперь, когда для нее наконец наступило время действовать, тактику она выбрала как всегда безошибочно. Так незаметно, ненавязчиво и исподволь, что Александр Васильевич и вспомнить потом не мог, в чем, собственно, состояли ее уроки и какие именно ситуации она в них обращала, Нина с упорством и терпением, подобными тем, с какими приобщают слабоумных к человеческому общежитию или варваров к истинному исповеданию, учила его всему, во что свято верила сама: что и простые вещи этого мира тоже немало значат и достойны любви. И в тот день, когда он впервые, уже совсем спокойно и даже с благодушной насмешкой спросил себя, а так ли много потеряло человечество, недосчитавшись одного сочинителя, стало ясно, что из долгой борьбы с призраками, обладавшими весьма не призрачной способностью к разрушению, она вышла победителем.
Через полтора года у них родилась Маша.
За стеной, на кухне, пошла шумно раскручиваться пружина в ходиках, и полминуты спустя пластмассовая кукушка отсчитала восемь. Если он собирался звонить Тарквинеру, то откладывать дальше было некуда. Принимая во внимание ночной образ жизни Иосика и привычку ужинать у кого-нибудь из многочисленных старых, новых или – безразлично – полузнакомых, позднее дома его наверняка не застанешь.
Он снял трубку, послушал гудок, поводил пальцем над циферблатом, но потом вернул трубку на место. Подумал, что осторожность, которую с тех пор, как сделалось уже глупо изобретать другие названия для своей железной от Иосика зависимости, он вынужден соблюдать в отношениях с ним, определяя заранее смысл и необходимость всякого к нему обращения, – такая осторожность, конечно, унизительна. Но еще унизительнее лишний раз ставить себя в положение ожидающего подачки да к тому же и убеждаться заново, насколько мало она значит для дающего: так что бросить можно не оценивая, между делом. В последний год уже любой, даже пустой разговор с Тарквинером заставлял его вспоминать в первую очередь об этом.
Из тех, с кем еще на заре молодости объединяли Александра Васильевича литературные дерзания, связь он сохранил только с Иосиком. И неизменно дорожил этой дружбой отнюдь не в силу одних только ностальгических воспоминаний. Уже тем был ценен Тарквинер, что остался последним в окружении Александра Васильевича человеком, всерьез увлекающимся джазом. Так что давно уже только через него доходили кое-какие новинки, а то и раритеты. Но главным здесь – о чем Александр Васильевич никогда не откровенничал ни с самим Иосиком, ни с кем-либо другим – было почему-то чрезвычайно для него важное ощущение особого рода общности: дело в том, что, как и Александр Васильевич, писателем Тарквинер не стал. То есть среди знакомых юности Александра Васильевича, подававших или считавших, что подают, определенные на этот счет надежды, писателем – что бы некоторые ни мнили до сих пор о себе – не стал никто. Но это-то было скорее закономерно, чем неожиданно. А вот Иосик… Казалось бы, вырасти он обещал не в баловня только чужих кухонь. Пожалуй, из всех опытов своих сверстников единственно к его вещам относился тогда Александр Васильевич без натяжки серьезно. Как-то очень точно уравновешивались в них изысканная манерность, юмор, а вместе с тем и подспудный, лишь слегка прикрытый неподдельный ужас. Общая болезнь, однако, не минула и его: писал Иосик от случая к случаю, мало и редко, все твердил о пути зерна, а в результате так и не ушел по нему дальше дюжины десятистраничных рассказов. Впрочем, его самого все это, скорее, забавляло – и к себе, и к своему писательству он относился всегда с иронией и даже в приятельских кругах как-то не очень старался зарабатывать на нем популярность. Даже доволен был вроде бы, что отношения с литературой ограничивает вечными синекурами – то кружок при Доме пионеров, то творческое объединение на заводе, – которыми кормился, при случае добирая перепродажей модных книг возле букинистического (в новые же времена причислился к фирмочке, торгующей книжным антиквариатом, – но без особых, видно, доходов). Ни пока Александр Васильевич редактировал в первом своем журнале, ни после того, как перешел в более солидный нынешний, Иосик ни разу и ничего не пытался куда-либо через него пристроить. А когда, едва получив возможность что-то в редакции предлагать от себя, Александр Васильевич чуть ли не первым делом подумал о нем и сам уже попробовал что-нибудь из него вытащить, хотя бы старое, – только отнекивался: «На что, старик? Вдруг придется отказывать – станешь искать повода разругаться. Зачем…» Так что напечатался впервые уже сорокалетним в паре новоявленных альманахов того сорта, что выдерживают от силы два номера. Его новые вещи Александра Васильевича сильно разочаровали. Какой-то полулубок, полусказка, они оставляли в недоумении насчет того, ради чего, собственно, были написаны.