Побежденный
Шрифт:
Старого Плюмажа играл мексиканец Диего Рамирес, он с первых дней кинематографа разъезжал по бесконечным границам продвижения переселенцев, издавая истошные вопли и бросая лассо. И теперь приспосабливал свою ограниченную, пусть и революционную, технику к изнурительному созданию образа пожилого пехотного офицера. Изнурительному, так как, откровенно говоря, сеньор Рамирес был менее убедителен на своих двоих, чем в седле.
Игравший Валь ди Сарата Рори Торренс, знаменитый голливудский профиль, рослый, с чарующими, симметрично подпиленными зубами, волосы которого причесывала целая группа мастеров, дабы скрыть злополучную склонность к облысению, решил проблему превращения
Красавица-норвежка с волосами цвета сахарной кукурузы, не лишенная какой-то очаровательной скучности, играла Анжелику, плод беспочвенной фантазии Бойта, якобы символ грез и страданий итальянок, но в сущности следствие безошибочного кассового инстинкта. Ее трогательное обаяние, лишенное малейшего намека на грязь и навоз кривых улиц, бесконечные беременности и выспренние трагедии юга, отдавало несчастным случаем в больничном коридоре, чистыми, идиллическими, худосочными драмами заснеженного севера. Однако же при бессознательном натаскивании двух итальянских горничных (обеих выбрали благодаря умению говорить по-английски) и сознательном руководстве Рори Торренса Сигрид Толлефсен была преисполнена решимости создать убедительный образ. Для начала она надела на шею золотой крестик.
Ганса, сведенного в этом сценарии просто-напросто к символу невыносимой тирании, играл специалист но ролям бандитских главарей, человек, дар которого заключался в обезображенной левой половине лица и который поэтому воздерживался от выражения чего бы то ни было нетронутой правой.
Старый Плюмаж, естественно, был оскорблен, как и граф, столь грубым искажением своего образа. Можно представить, с какими чувствами он надеялся на бессмертие после многолетней преданности кодексу возвышенных принципов, и его ярость, когда это бессмертие явилось в облике латиноамериканца с сиплым, гортанным голосом и примесью ацтекской крови.
— Я служил короне пятьдесят лет, — с горечью сказал он Буонсиньори, — а теперь они насмехаются над моей верностью, приписывая ее какому-то людоеду.
Но Буонсиньори был не тем, кому стоило жаловаться, потому что его роль выбросили из сценария.
— Лучше уж людоед, чем ничего, — уныло ответил он.
— Далеко не уверен, — пробормотал Старый Плюмаж.
Филиграни, возмущенный появлением в деревне американских капиталистов, всеми силами старался сделать невыносимым их пребывание там. Всякий раз, когда американцы разворачивали камеру в ту или иную сторону, он вывешивал на попадающем в кадр доме красный флаг или дерзко втыкал его посреди поля. Американский режиссер неизменно просил убрать мешающую тряпку, и оказывалось, что помеха водружена на земле, принадлежащей Филиграни или кому-то из его близких друзей. Коммунистом Филиграни стал после того, как весьма преуспел при более традиционной социальной системе, и ему принадлежала немалая часть домов в деревне, а также довольно много примыкающих к ней оливковых рощ.
Ни прогрессивные элементы, обязанные хранить верность бредовым причудам партии, ни реакционные, расположенные к безрассудному прославлению отталкивающих призраков графа, не могли долго терпеть вторжения этих богатых варваров и поэтому нисколько не мешали детям использовать стоящие в бестактном обилии на площади большие хромированные машины в качестве ниспосланных Богом игрушек.
Дети, слишком маленькие, чтобы подкреплять свою интуитивную неприязнь логическим обоснованием, довольствовались безудержным озорством. Выцарапывали ножами на стеклах
Таку и его помощники могли только покрикивать на них. Дети, у которых была в крови сноровка нескольких веков успешного разбойничанья, бесследно исчезали, едва в их сторону направлялась карательная экспедиция, и вновь появлялись на своей блистающей хромом добыче, когда внимание американцев отвлекало очередное появление красного флага из-за угла дома.
Итальянцы, которые сражались так смело и с таким подобием единства, когда их атаковали немецкие оккупанты, а когда наступление мира вновь позволило им роскошь междоусобной вражды, оказались так скупы на воспоминания о героизме соседей, теперь вновь были вынуждены объединиться, как во время войны, потому что Таку с его жестоким, властным лицом, окрашенным надменностью человека, пробившего себе путь сквозь стену стоявших у него на пути людишек, казался им при их духе спокойного благородства не менее раздражающим, чем любой наци.
Требовалось предпринимать какие-то шаги. Буонсиньори поговорил со Старым Плюмажем. Старый Плюмаж принялся плести с графом заговор. Буонсиньори обронил намек Филиграни. Филиграни пошептался со Старым Плюмажем. Буонсиньори согласился встретиться с графом. Деревня снова оказалась в состоянии войны.
Филиграни проехал на своей машине несколько километров к северу и спрятал ее в безлиственном кустарнике. Буонсиньори словно бы случайно ехал мимо на телеге, запряженной парой волов. Филиграни, натянув на глаза шляпу, влез в телегу и притаился в ней.
— Не понимаю, к чему все эти предосторожности, — сказал Буонсиньори, подхлестнув волов, чтобы ускорить их шаг до одной мили в час.
— В интересах партии и ее высоких задач я не рискую показываться вместе с графом, — заявил Филиграни. — Можешь ты ехать хоть чуть быстрее?
— Быстрее волы не пойдут, — ответил Буонсиньори. — Если и дальше подхлестывать их, они заупрямятся и вовсе встанут.
В это же время Старый Плюмаж встретился в замке с графом, и они вместе пошли якобы поохотиться на птичек но вечерней прохладе. Командиры сходились. Местом их встречи снова стал заброшенный монастырь, где двое слуг, близкие родственники тех, кто пострадал на службе фамильному древу, ждали с угощением, искусно расставленным на складных столиках перед громадным костром.
Филиграни, изображавший на людях кальвинистское презрение к вкусным вещам, однако в уединении поглощавший их со здоровым аппетитом, поглядел на еду с нескрываемой враждебностью и напомнил графу, что они собрались бороться против англо-американских эксплуататоров, а не смаковать деликатесы, приготовленные, судя по их роскоши, обездоленными тружениками. Граф ответил ему в тысячный раз, что нанял людей голодать за себя и будет без зазрения совести извлекать дивиденды из своего капиталовложения.
— Времена переменились, — добавил он с искренним вздохом. — Сейчас, если не хочешь есть угощение, вполне можно отказаться. А во времена Эрменеджильо дельи Окки Бруни отказ был невозможен. Приходилось выбирать между угощением и смертью, и зачастую это оказывалось вовсе не выбором, потому что угощение было отравлено.
Филиграни успокоил совесть тем, что выразил неодобрение, и с жадностью набросился на еду. Глядя на него, граф нашел еще повод восхититься своим блистательным предком.
— Он бы непременно отравил это угощение. Мне еще многому нужно учиться.