Под горой Метелихой(Роман)
Шрифт:
И снова невнятные слова у двери:
— Врач узнает — мне попадет, что ночью тебя впустила. Спит человек!
— Ну хоть одним-то глазком!..
И вот утро. Морозное, ясное. На оконном стекле розоватые отблески. Поначалу багрянцем они полыхали, затем синью озерной подернулись, и через эту, мохнатую от инея синеву весенними проталинами отдушины на стекле обозначились.
Захотелось потянуться Володьке, расправить плечи. Эх, на лошадке бы резвой, в санях кованых да по дороге лесной проехать! И чтобы ели кругом заснеженные, пыль с лапок искристая. И была бы рядом…
Вздохнул
— Светик мой…
Приподнялся Володька на локте:
— С коих пор это стало?
— Я и ночью к тебе заглядывала… К главному вечор допросилась. Три дня при больнице живу…
Закрылась Нюшка руками, шаг в сторону сделала.
— Ну, чего ты… Садись.
Нахмурил Володька широкие брови, долго соображал, что бы сказать Нюшке, да так ничего и не придумал.
Вернулась Нюшка из города, в голос ревела на коленях Улиты.
— Три дня — как собака под лестницей… Уж я-то им и полы мыть принималась, и халаты в кипятке вываривала, пока к главному допустили. Всем говорю: сестра я ему двоюродная. Ну, а сиделка-то — эту не проведешь, в годах; все, как есть, выпытала. Подвела меня ночью к угловой палате со стеклянной дверью. Вижу — лежит. А он… он — камень речной, в тину засосанный!
— Поплачь, поплачь, девонька, — приговаривала нараспев Улита, — в нашем деле слезы — средство верное. У бабы и горе и радость — всё слезой оборачивается. А твое-то горе — через левое плечо трижды плюнуть. Да такого ли еще приглядишь! В эти-то годы!.. А ты вот что: вернется он к дому — и виду не подавай! Больше того: какого ни на есть завалящего, сопливенького подхвати да под ручку с ним… Враз глаза-то по полтиннику станут. А гоняться начнет — отпихивай. Потом оно видно будет…
Жалко было Улите Нюшку, вот как жалко. Про всех девок на деревне знала, а к сердцу близко не прикасалось: девок-то — вон их сколько, дорожка — одна. Ну, поголосит, повоет, а как косы вокруг головы обернула, повязалась платком у горла — кончена ее песенка.
Хотелось чем-то еще утешить Нюшку. И за доверие ее, за кротость рассказала Улита про свое заветное, никому не ведомое. Про Фрола, Артюху и того — кривозубого — всё рассказала. Откинулась потом головой к простенку, а Нюшка сидит, не дышит.
— А как же… как же Артюху до сих пор земля носит?! — спросила она через минуту.
— Он-то мне и принес это известие. Я, говорит, специально к тебе их завел. Знал, что Фрол в те поры дома. «Вот ведь незадача какая — упредить не сумел. Как тут сумеешь, когда пистолет перед носом!..» А только не верится мне. У Карпа Даниловича когда в доме искали, Артюху не видели, а на мельнице был. Сказывала мельничиха. Пойди вот теперь, докажи. Сколько лет-то прошло!
— А того, кривозубого? Может, кто хуторской?
— По обличности не подходит. В перчатках. Усики ниточкой. Как сейчас вижу.
Прилепилась Нюшка к Улите, дня не минет, чтобы не забежала. И всё про свое, про Володьку. Веселее стало вдвоем, другой раз и в
Мудрено толкует Артюха, не всякое слово понять. Пятилетка, индустрия, электрификация, тяжелое машиностроение, какие-то блюминги. На заводской пролетариат во всем упор делает. Вот, дескать, жили до революции в подвалах да на чердаках, по двенадцать часов работали, а хлебушка по восьмушке на день. То ли теперь? И опять: «Индустрия!» «Днепрогэс!» Мужик подождет — что ему делается? Трактора дали? Дали! Облегчение?.. Стало быть — обеспечь!..
Глава вторая
Отшумели февральские метели, ровный безветренный мартовский снегопад приподнял лесные дороги, сравнял поля с берегами Каменки, заменил побуревшие шапки на мужицких избах. Прояснилось небо над деревней. На опушке березняка за Метелихой за версту косачиные стаи пересчитать можно. Чуть зорька — принимается за свою работу полосатый дятел, далеко из-за речки слышен дробный его перестук; облепили воробьи ветлы над озером, гроздьями висят на ветвях, спозаранку отчаянный спор заводят, на ворону косятся недовольно. Сидит она на шесте, склонив набок носатую голову — изо всех сил старается вникнуть в бестолочь воробьиную. Ничего не понять, так и отступится, улетит куда-нибудь в переулок, подальше от суматошного писка.
Часу в седьмом выкатывается из-за дальнего леса краснощекое, улыбчивое солнце. Прямо по огородам, по затвердевшему за ночь насту, сбегаются в школу ребятишки. Не пускает их Парамоныч, гонит метлой от крыльца — до звонка-то эвон сколько еще! — всё равно в коридор набьются, в классах сцепятся. Ни во что старика не ставят, да и учителей молодых тоже не особенно побаиваются. Николай Иванович показался в дверях — тишина мертвая, только глаза светлячками поблескивают да носы обветренные розовеют над партами.
Два-три урока пройдет — на доске и на очках учителя запрыгают шустрые зайчики от настежь раскрытой фортки, а там, за бревенчатой смолянистой стеной, такая же развеселая капель с крыши.
И Николай Иванович не сердится на ребятишек, отмахнется от Парамоныча, когда тот с жалобами пристанет, а если и оставит кого после уроков задачки решать, то и сам тут же в классе остается, проверяет тетради или стоит у окна, смотрит на улицу, и лицо у него доброе-предоброе.
Сколько бы лет ни прожил человек, к весне он всегда молодеет. Как и в пору далекой юности, охватывают его радужные мысли о далеком, прекрасном, возвышенном; а если и вспомнится иной раз такое, к чему возвращаться не хочется, то без горечи, в невесомой дымке мечтательной, теплой грусти. В таком именно освещении представлялись Николаю Ивановичу годы его жизни до переезда в Каменный Брод: всё — и война, и голод, и фронтовой госпиталь.