Под звездами
Шрифт:
Гриднева тоже взволновали мечты солдат о том ослепительном, сияющем, кажущемся сейчас недостижимо прекрасным дне победы нашей, за которую они сражаются, проливают кровь и, может быть, отдадут жизни свои.
Он обнял сразу и Ромадина, и Аспанова, и Корушкина и сказал:
— Эх, други мои! Хорошая жизнь тогда будет! Трудно нам, много мы выстрадали, и еще много трудного впереди, потому, что мы — первые; но наши жертвы не напрасны: из наших страданий, из крови, из огня и смерти рождается новый мир, счастливый мир... И люди тогда будут другие — лучше, красивее нас...
Ветер
Гудит, мечется большим шмелем пламя в печке, потрескивают дрова, слышно тяжелое дыхание спящих.
Аспанов тихим голосом, будто про себя, все тянет свою нескончаемую грустную песню.
— Перестань, Сабир! — сказал Береснёв. — Ну что душу выматываешь?
— Не мешай ему, Береснёв, пусть поет! — Гриднев внимательно прислушивается к песне: мелодия незатейливая, но какая-то подвижная, зыбкая, и он никак не может уловить ее. — Пой, пой, Сабир! Поют ведь не для людей, это только артисты для других поют, а в жизни поют для себя! Грустно человеку — он поет грустные песни, а весело — так и песня веселая!
— Это очень хорошая песня, товарищ сержант! —с доброй улыбкой стал объяснять Береснёву Аспанов. — Это старая песня о том, как юноша уехал воевать — далеко- далеко, а в ауле осталась его невеста, и вот она тоскует о своем женихе, о том, что поседела, выплакала глаза, ожидая его...
— Я не спорю, Сабир, песня, может быть, и хорошая, — примирительно сказал Береснёв, — да ведь у тебя голоса нет...
Гриднев задумался. Он представил себя на месте юноши-воина, которого любит девушка — девушкой этой была Маша, — и ему стало и тепло и грустно. Впрочем, о Маше он думал всегда, что бы ни делал, где бы ни находился. Собственно, это были даже не мысли, а постоянно жившее в нем волнующее и радостное ощущение того, что Маша близко, рядом.
В первые дни войны он потерял своих братьев — они попали на разные фронты. Потом немцы оккупировали Донбасс, где жила мать, где он родился и где прошла вся его жизнь. И он остался совсем один на свете. Другие офицеры посылали свои деньги семьям, а он раздавал их солдатам.
Это страшно: потерять всех близких людей и не знать, есть ли хоть один человек в мире, которому ты нужен. Но потом в роту пришла Маша. Бывает так: увидишь человека — и тебе уже легче, ты уже не чувствуешь себя одиноким, хоть ты ни слова не сказал этому человеку.
Загремел брезент, и в проходе показалась большая фигура, закутанная в плотно облепленную снегом плащ-палатку. Через, открытый вход Гриднев увидел огненные полосы трассирующих пуль, беззвучно пронизывающих темноту.
— Скорее закрывай!
— Все тепло выпустишь!
В землянку с трудом протиснулся Федя Квашнин, за ним — Мосолов с плаксиво сморщенным, замерзшим лицом. Доложив Гридневу о смене, Федя остановился у порога, подпирая спиной накат и высматривая свободное место.
Солдаты с готовностью раздвинулись, он присел у огня.
— Ну и погодка разгулялась! — вытирая ладонью мокрое лицо, сказал Федя. — Так и крутит, так и метет!
— Как смена прошла? — спросил Гриднев у Квашнина.
— Постреляли маленько фрицы
Мосолов, который всегда попрошайничал, обратился к Ромадину:
— Сержант, дайте табачку закурить!
Ромадин отсыпал ему в руку щепотку табаку, но Мосолову этого показалось мало, и он опять заныл:
— Дайте побольше, сколько часов лежал не куривши!
Ромадин отсыпал ему еще.
— Куришь ты больно много, Мосолов, аж почернел весь!
— Одна радость и осталась: покурить да своих сто грамм выпить!
— Эх ты, в дурмане радость нашел! — строго укорил его Ромадин. — Дурак!
Мосолов обиженно умолк, улегся возле печки, попросил уголек у Аспанова и закурил.
— Умные все какие... — проворчал он после первой затяжки.
Разговор, прерванный Квашниным и Мосоловым, продолжается.
— И отчего это, не пойму я, — заговорил Ромадин, — родная местность такой хорошей против других кажется? В другом месте и земля лучше, и природа наряднее, а все ж свою землю ни на какую другую не променяешь!
— На то она и есть родина — родная, значит! — поучающе сказал Береснёв. — Земляка встретишь и так ему обрадуешься, будто в твоей области и люди лучше других живут! Я вот расскажу вам, ребята, историю про петуха. На что, кажется, птица обыкновенная, а бывает, и ей обрадуешься!
— Опять басню или сказку какую? — засмеялся Ромадин.
— Нет, Алексей Иванович, то не сказка, а быль. Случилось это прошлым летом, мы тогда оборону на Волхове держали. Выбили мы немцев из ихних траншей и заняли одну деревушку — вроде бой местного значения. Ну, от деревни, известное дело, одни головешки остались. Сижу это я в своем окопчике, дело к вечеру, уже засмеркалось, про дом вспомнил, загрустил и слышу вдруг, будто петух кричит, да так звонко, переливчато! Оборотился я, гляжу — сидит он, бродяга, этот самый петух, на кровати сгоревшей и поет себе во все горло! Собой красавец: весь красный, с синими отливами, гребешок высокий, зубчатый, малиновый... Откуда, думаю, тут объявился? Ведь, кажется, все как есть погорело, а главное, как его немцы не сожрали — любят они курятину!
— Не ушел, значит, с немцами, своих дожидался! — одобрительно заметил Ромадин.
— Да... Подхожу это я к нему, бросил хлеба, гляжу — покосился он этак на меня глазом, потом ничего, начал клевать. Так и стал он жить с нами в окопах, и место у него было свое, в нише мы ему насест сделали, там и спал. И, как полагается, пел всегда в определенное время...
— Это здорово — и часов не надо! — засмеялся Квашнин. — По голосу и сменяться можно!
— Так и было — по нему время примечали. Первый раз пел в два часа, потом в четыре, а как в последний раз запоет — значит скоро солнцу взойти! Сидишь, бывало, в траншее — ночь, звезды, а он закричит вдруг, и чудится тебе, что ты дома, в деревне, и никакой войны нет, и хорошо так на душе станет. Любили мы его, чем только ни кормили. И он в другой взвод ни за что не шел: утащат его, бывало, ребята к себе, а он все к нам бежит... Из других рот ходили смотреть на него...