Поднявший меч. Повесть о Джоне Брауне
Шрифт:
Ни есть, ни спать, ни лепить — ничего не хотелось.
Деловитый Хилтон вошел, не постучавшись.
— Что же вы разлеживаетесь, мы опаздываем. Ведь пускают всего по два человека в день. Вы заняли место, а очередь большая. Всем хочется посмотреть на Брауна. Быстрее, быстрее, позавтракаете потом.
Эвис ведет Брекета в кирпичное здание. Разрешили не в саму камеру, а к двери. Человек склонил голову над книгой. Руки и ноги в оковах. Сколько раз Брекет слышал в Бостоне на проповедях, на собраниях «негры в цепях, рабы в цепях». Ему казалось, что он понимал тогда. Нет, не
И мать, и Филипс — они были правы. Я подлец. Сбить эти цепи. Сейчас же, сию минуту разбить. Какая тут скульптура, когда Джон Браун в цепях. Я негодяй, раз не понимал этого раньше.
— Что вам угодно, молодой человек?
Вопрос, видимо, был повторен дважды. Брекет пролепетал: «Бюст… Паркер… помните, в Бостоне… Стирнс…»
Мэри Стирнс хорошо знала своего друга. Браун произнес именно те самые слова. Потрясенный Брекет осознал это после, а там лишь автоматически следовал ее советам. И когда Браун начал стыдить Эдвина, тот повторил: «Госпожа Стирнс очень огорчится…»
— Ладно, так и быть…
Эдвин сделал несколько рисунков. А потом начал измерять шею. Надо для будущего бюста. Через неделю на эту шею накинут пеньковую веревку. Подлец. Мать была права. К черту скульптуру! К черту искусство! Как помочь Старику? Шепнул на ухо:
— Что я могу для вас сделать?
— Сражаться против рабовладения.
Брекет не хотел сражаться. Брекет не умел сражаться. Он снимал мерки, а руки дрожали. У скульптора, как и у хирурга, не должны дрожать руки.
— Знаю, знаю, о чем вы думаете, молодой человек. Перестаньте дрожать. Передайте привет госпоже Стирнс.
Брекет не только снял мерки для скульптуры, он привез и план тюрьмы: надо пытаться спасать.
Вернувшись в Бостон, он заснул мертвым сном, и ему приснился бюст из серого камня. Кто-то накидывал на каменную шею веревку. Эдвин кричал: «Зачем вешать скульптуру!», на него не обращали внимания. «Перестаньте дрожать, молодой человек». Веревка не выдерживала тяжести, камень раскалывался на куски…
Он видел в тюрьме изможденное лицо, глубокие борозды морщин, видел старого, измученного человека; позади у него — разгром, кровопролитие, гибель друзей и сыновей. Впереди — виселица.
Брекет содрогался, представляя себе конвульсии страха, конвульсии тела потом, на виселице.
…И до тюрьмы это было ясно: Джон Браун к миру, к другим людям обращен острыми углами. С ним неловко, трудно, для многих — невозможно. Он ни во что не укладывается, он не обкатывается, не ищет компромиссов.
Снаружи — углы. Даже во внешности — скулы, нос, подбородок — все выдается, линии резкие, жесты резкие. Но художнику, ему, Брекету, дано увидеть и внутреннюю, глубоко запрятанную гармонию. Он не мог знать письма, написанного Брауном за четыре дня до казни: «…я обрел с момента моего ареста удивительную внутреннюю радость и спокойствие… Я едва отдаю себе отчет в том, что я — в оковах, что я — в тюрьме. Я действительно не помню, чтобы мне когда-либо в жизни было столь радостно…»
Впрочем, Брекету не нужны были письменные
Первого января 1863 года, в тот день, когда Авраам Линкольн огласил Декларацию об освобождении рабов, в доме Стирнса в Медфорде открыли мраморный бюст Джона Брауна. Бюст, который сделал бостонец Эдвин Брекет.
Браун добрался до Харперс-Ферри четвертого июля пятьдесят девятого года. Наконец-то свершилась его мечта — символично, именно четвертого июля, в День независимости. С ним приехали сыновья Оуэн и Оливер и мулат из Канады Джеремия Андерсон, участник съезда в Чатеме.
Браун назвал себя Айзиком Смитом, арендовал ферму у семьи недавно умершего Бута Кеннеди за тридцать пять долларов в год. Заплатил деньги вперед.
Как-то в августе он вышел из дому один, на рассвете, ребята еще спали.
Молодым просыпаться рано не хочется, им и засыпать не хочется, а ему несколько часов сна достаточно. Он шутит, что прожил уже гораздо дольше, чем его сверстники потому, что меньше спал.
Легко прошел восемь миль от фермы до Ферри.
Идет по главной улице. Все ставни плотно прикрыты. Городок спит. Главнокомандующий осматривает поле будущего сражения. Река Шенандоа. Река Потомак. Две реки соединяются. Отроги Аллеганских гор. Котловина.
Реки, горы, лес — непотревоженная природа. Чем-то мешает ему. Как ясно он помнит поле битвы Ватерлоо, уже десять лет прошло с тех пор, как он ездил в Европу. А Бельгия тогдашняя была ни к чему. Ничего рассказать не мог.
Сейчас, когда он не историю изучает, когда он действительно возглавляет отряд и через два-три месяца… Почему-то никак не может сосредоточиться на деле.
Что ему мешает, что отвлекает? Непотревоженность эта мешает. Он, который так недавно уверял Эмерсона, что одной силой взгляда может приказать кошке или собаке уйти из комнаты, — он не может сосредоточиться на главном деле.
Идет по молчащей улице.
Кажется, только однажды в жизни он так подчинился чужому, когда шли с Торо по лесу, ощутил более властную волю. Волю природы. Хотя тогда же спорил с Торо, доказывал ему, что природа — это одно, а люди — другое.
Жители Харперс-Ферри спят. Они и не подозревают, что здесь произойдет.
Шесть часов утра, но августовское солнце греет, а Брауну — зябко. Только бы не вернулась проклятая малярия.
Что там, за ставнями? Две с половиной тысячи жителей. У каждого — своя жизнь, жена, дети, скот, поле. Многие здесь работают в самом арсенале и на оружейных заводах. В Харперс-Ферри ежегодно производится шесть-семь тысяч мушкетов, две-три тысячи ружей. Ну, оружием и они не бедны, грех жаловаться, на ферме те самые ружья Шарпа, которые готовились для Канзаса, о которых шла длительная переписка. И пистолеты. И пики, которые он заказывал. Все стоит в заколоченных ящиках. Соседей уверяют, что в ящиках — мебель, жена приедет, сама распакует, без нее не велела.