Поднявший меч. Повесть о Джоне Брауне
Шрифт:
— Сейчас недостаточно того, что мы замышляли еще в сорок седьмом году. Надо, чтобы нас услышали не рядом, не за несколько шагов, даже не только на Юге. Надо, чтоб грянул гром и разбудил тех, кто ничего не знает про аболиционистов, кто не слышал о Гаррисоне, кто не читает «Либерейтор».
— Вы предлагаете разбудить их выстрелами?
— Да.
— Это безумие.
— Нет, это разум. («Только бы не вспылить… только бы сдержаться… он — старый товарищ… за ним идут негры…») Если захватить арсенал, нас поддержат негры.
— Негры
(«Он сказал «вы», а не «мы». Значит, он ужеотделился, не хочет идти со мной. Нет, этого нельзя допустить, надо заставить его, вынудить пойти».)
— Дуглас, когда вас выкупили из рабства, вы дали торжественное обещание: «Я останусь таким же». К сожалению, вы не сдержали этого обещания. Вы изменились. Вы потеряли свой «диплом», тот, что высечен у вас на спине. Сами вы вырвались, что же вам теперь безразлична судьба миллионов ваших соплеменников?
Дуглас вскочил на ноги и выбежал из пещеры. Всему есть предел. Этого он никому не позволит, даже Старику.
Серый рассвет. Улеглись в разных углах. Оба не спали. Браун подошел первым.
— Простите меня, Дуглас. Я погорячился. Но разве обо мне речь? Ведь это общее Великое Дело.
Дуглас обнял Старика. Только сейчас увидел, до чего тот изменился. Между ними — восемнадцать лет разницы, Дуглас всего на пять лет старше Джона Брауна-младшего.
— Мне недолго осталось жить. Скоро шестьдесят. Большинство моих сверстников уже в могиле. Да и около меня сколько раз свистела смерть. А главного я не сделал.
— Браун, это неразумно, нереально. Мы все время боролись именно против рабовладельческого Юга. Зачем же нам восстанавливать против себя федеральное правительство? Ведь вся страна поднимется против нас. Это же азы политики.
— Мне плевать на политику. То, что вы все называете политикой, — трусость и лицемерие. Я не политик. Я просто поступаю так, как велит голос совести.
— Вы не правы, именно политика движет массами людей. Но я о другом. Я лучше, чем вы, знаю, какая у них сила. У них армия, Браун, вы понимаете, что такое армия.
— Их сила не пушки, а наш с вами страх. Вот то, что и как вы говорите сейчас, — это и есть их главная сила. Если мы с вами поверим, что мы сильнее, то и будем сильнее. И другие пойдут за нами.
Каги и Грин не вмешивались, но не пропустили ни слова.
Разожгли костер, вскипятили воду, разогрели свинину с бобами. За едой Браун спросил:
— А что вы собираетесь делать, Дуглас?
— Я еду в ноябре в Англию, в Шотландию, в Ирландию. Друзья снова просят выступить. Нужны деньги. Моей газете нужны деньги. Вам нужны деньги.
Браун был в Англии в сорок девятом году еще как торговец шерстью. Жизнь тому назад.
Гранитный Браун. Дуглас поймал себя на том, что ни разу не сравнил Брауна с другими людьми, — то с высокой сосной, то с гранитной скалой.
— А еще я хочу писать.
— Но
(«Разве так можно сказать: «уже написал». Вот он о себе говорит «главного еще не сделал». А я главного еще не написал. И оно стучит в голову, будит по ночам. А на бумагу не ложится. Черное и белое. Черные буквы на белом листе. Нет, Браун не понимает моей тяги писать. С Гаррисоном спорили, спорили, а он понял бы. И Филипс, хоть и не литератор, а понимает. И конечно, Уитьер».)
— А я хочу смыть позор рабства с Америки.
— И я хочу того же самого. Но какими путями?
— Если нельзя без этого обойтись, смыть кровью. Захватить арсенал в Харперс-Ферри, вооружить рабов, отойти в Аллеганские горы. Я пока еще могу туда повести людей, я знаю каждый выступ в этих горах, я уже много раз говорил вам: там один может обороняться против сотни. А завтра будет поздно. Мне будет поздно. Пойдемте со мной, Дуглас. Вместе мы непобедимы.
— Харперс-Ферри — стальной капкан, и вы в него добровольно лезете, вы обрекаете себя и своих сподвижников на гибель, а свою семью на горе.
— Как можно думать о своей семье, когда вот сейчас, в эту минуту, разлучают жен с мужьями, матерей с детьми. Да вы все это лучше меня знаете.
— Знаю. А не думать про Эмми, про ребят не могу. Не люблю с ними расставаться, каждый раз не хочу уезжать из дому. Выйду и все время, пока их вижу, оглядываюсь.
— А я никогда не оглядываюсь. Теперь хоть сыны со мной. Но не все одобряют.
— He все, капитан.
Это Каги сказал про себя. А вышло — вслух.
Одежда сливалась с камнем, все было серое.
— Сколько людей с вами на ферме?
— Двадцать два. То есть там восемнадцать, по еще четверо подойдут наверняка. Если вы с Грином присоединитесь, будет двадцать четыре. А для успеха мне нужно пятьдесят.
Двадцать два. На всю огромную страну, где уже четыре миллиона рабов… Миллионы белых подписывали петиции конгрессу об отмене рабовладения, а нашлось всего двадцать два смельчака. Да и они не полностью разделяют намерения Брауна.
У Дугласа слезы на глазах. Это не о Старике, не о себе. Может, о том, как слабы люди и как нестерпимо медленно движется история, если вообще движется. Но почему же меня так заботят цифры? Разве я отказываюсь от собственных слов: «В правом деле один — это уже большинство»?
Двадцать два. А если представить себе армию — вдруг все-таки не обойдется без войны! — тогда счет уже на десятки тысяч. И негры пойдут, если их пустят сражаться в рядах. И он, Дуглас, тогда пошел бы. Но стать двадцать третьим не хочет, не может.
— Я никого не прошу, — властно отрезал Браун.
Нет, он себя обманывал, Дугласа он просил. Умолял. Заклинал.
— Дуглас, речь идет о свободе. Неужели я вам должен объяснять, как это бесценно — свобода…
Почти половину прожитой жизни Дуглас был рабом.