Подстрочник: Жизнь Лилианны Лунгиной, рассказанная ею в фильме Олега Дормана
Шрифт:
Я говорю:
— Да Олег, что ты несешь?
— Ну, не поручусь, но насколько я понял, все-таки да.
Он завез нам тетради.
— Олег, ты что нам рассказывал?
Он говорит:
— Я, знаешь, пытался утром снова ловить, но утром все глушили. Вы в двенадцать часов послушайте «Последние известия».
Мы включили радио, и вот эти «Последние известия» в двенадцать часов, и были рассказы, что колхозники победили в соревновании там-то, а стахановцы дали столько-то тонн угля и так далее. Мы все это прослушали и говорим: что это Олег выдумал, чего он нас пугает? И вдруг: «Через пятнадцать минут будет выступать Молотов». Он выступил и сообщил, что началась война.
И все в едином порыве поехали в ИФЛИ. Мы все там съехались, и стояла наша латинистка Мария Евгеньевна Грабарь-Пассек —
— Почему вы плачете?
— Дети мои, — она тоже говорила нам «дети», — вы не знаете, что такое война. А я пережила Первую мировую войну. Это ужас. Это начинается страшнейшая эпоха.
А мы, конечно, все думали: ну что война, мы так сильны, через неделю-две, через месяц все будет кончено. Но этот образ рыдающей на лестничной клетке Грабарь-Пассек — вот это для меня первый образ войны.
Никто не понимал, где Сталин. Он молчал. Теперь известно, но мне все же хочется рассказать молодым, которые могут не знать, что меньше чем за два месяца до войны Сталин уничтожил остатки высшего военного командования. Одна моя подруга жила в Лефортове, рядом с тюрьмой. Это была самая страшная московская тюрьма, где содержали арестованных офицеров. Подруга рассказывала мне, уже после победы, что две ночи в начале мая сорок первого никто в этом районе не спал из-за неумолкавшей, непрерывной ружейной канонады. Это расстреливали тех, кто по большей части был посажен в 1937 году, когда расстреляли маршала Тухачевского, ложно обвиненного в том, что был предателем и работал на Германию.
Только в начале июля Сталин выступил с речью по радио и называл нас уже не товарищами, а братьями и сестрами.
Вскоре начались бомбежки, воздушные тревоги в Москве, и мама моя почему-то безумно испугалась. Страшно, невероятно испугалась. Бомбежек, вообще войны. И передо мной встал выбор: поехать на трудовой фронт, как большинство моих подруг, потому что мальчики все ушли добровольцами, Женя Астерман, Марк Бершадский, — они тут же записались добровольцами на войну, а девочки поехали копать окопы. Или подумать о маме. И, к великому осуждению моих товарищей, я все-таки решила, что обязана о маме подумать. И что мне надо маму увезти. Конечно, повторю, никто не помышлял, что война продлится так долго, все думали, это вопрос летних месяцев. Я пошла в «Московский комсомолец», благо стала их автором, и говорю Кронгаузу: так и так, мне нужно увезти мать. Он сказал: хорошо, можешь уехать с нашим эшелоном. И мне это организовал. Они ехали в Казань.
Мы всё сделали исключительно бездарно, конечно. Правда, пальто зимнее в последнюю минуту кто-то меня уговорил на всякий случай взять, но, в общем, теплых вещей толком не взяли, ничего не убрали, закрыли квартиру, как будто поехали в Голицыне, и уехали. По чемоданчику. И с той минуты, как мы сели в этот эшелон, чувствовалось, что мама — ребенок, а я — взрослая и я в полном ответе за все.
25
Вокзал в Казани был уже страшным. Я сейчас зажмурилась, потому что вспомнила степень забитости людьми, эту толпу, которую качало, как прибой, то в одну, то в другую сторону. Люди стояли, как в трамвае стоят, тесно прижавшись друг к другу. Мама боялась оставаться там одна, но делать нечего, я ее оставила и пошла, как мне было сказано, в профсоюз журналистов, где как-то людей распределяли. Что мне предложили, то я, естественно, безо всякого разговора взяла. Мне предложили пост ответственного секретаря (смешно сейчас говорить, потому что там и было-то два человека) в районной газете в Набережных Челнах, которые тогда были деревней, это сейчас стал город. Газета называлась «Знамя коммунизма».
Чтобы попасть в эти Набережные Челны, нужно было сесть на пароход, потому что железной дороги туда еще не проложили. Мне как-то помогли купить билет, я была совсем молодой, маленькой — двадцать один год, какая-то голубоглазая, — в общем, мне люди помогали.
Двое суток мы на пристани не спали, не сидели — стояли, потому что даже и сидеть-то не на чем было. Чемодан стоял торчком, не
Вообще до Челнов два дня, но мы тогда плыли четверо суток. И в этой поездке на пароходе было даже что-то романтичное. Южная ночь, лето, звезды, ходишь всю ночь по палубе… Там какой-то был интересный польский мальчик, бежавший из Польши, мы с ним разговаривали. В общем, авантюристическая жилка, которая во мне есть и живет… Навстречу этой полной неизвестности, потому что я никакого не имела представления ни что такое районная газета, ни что такое русская глубинка, а это вообще Татария к тому же… Вот, я это чувство помню, я его сохранила в себе: темная звездная ночь, широкая река Кама — было ощущение огромного мира и нашей затерянности в нем. В этом было что-то пленительное. Хотя и страшновато.
Приплыли в Набережные Челны. Маму я оставила сидеть на причале, а сама пошла искать районную газету.
Маленькая деревня с одной главной улицей, то есть на одной улице было несколько двухэтажных домов. Как тогда строили — первый этаж каменный, второй все равно деревянный. Там райком был такой, исполком, еще что-то, а в остальном — настоящая деревня. Пыльная, на высоком берегу Камы, кругом леса. Красиво.
И еще раз жизнь мне улыбнулась. Главный редактор, единственный редактор этой газеты, оказался совершенно замечательным человеком. Даричев. Я его помню. Он был настоящий самородок, абсолютный самоучка, грамоте сам научился. Очень умный, талантливый, яркий человек гуманных взглядов, с собственными мнениями, либерал, и ко всему еще художник-примитивист, он мне очень нравился как художник.
Надо было искать комнату. Никто не хотел сдавать: боялись москвичей. Я обошла, наверное, двадцать домиков, — не пускают. Это был очень неприятный момент, но Даричев меня все утешал, говорил: ничего-ничего, Лиля, найдем. И действительно, наконец мы сняли на главной улице, на втором этаже, комнату, — только на вещи. Деньги брать никто не хотел. Эта моя ужасная хозяйка мне сказала: ты каждый месяц будешь мне дарить какую-нибудь свою вещь — туфли, платье, свитер. Вот на этих основаниях будешь жить у меня. Я говорю: а когда все кончится? — Тогда ты уедешь. Мне твои деньги не нужны, что стоят эти деньги?
Но выбора не было. Мы поселились в этой комнатке. Даричев меня спрашивает: ты лошадь запрягать умеешь? Я говорю: господь с вами, откуда мне уметь запрягать лошадь? — А без этого здесь нельзя, ты должна каждый день ездить в другую деревню, в другой колхоз и собирать данные. — Я говорю: ну хорошо, покажите как. В общем, день он меня учил запрягать лошадь. Оказалось, это не так уж безумно сложно, и буквально на второй или третий день, дико волнуясь, потому что я боялась, что она распряжется… я не понимала… я вообще ничего не понимала. Ну представляете, такая городская девочка, да еще с парижским прокладом, вдруг по этим диким лесам едет в какую-то татарскую деревню. Повозка, телега была и лошадка. Вот так я поехала. Поехала. Доехала. Попала в татарскую деревню. Еле-еле говорят по-русски. Но тем не менее достаточно, чтобы объяснить мне в правлении колхоза, что хлеб не убран, что убрать его фактически невозможно, потому что все парни, естественно, взяты в армию, а девчонки мобилизованы на торфяные разработки, что работают одни старухи кое-как, что не хватает кормов, — в общем, нарисовали страшнейшую картину полного упадка хозяйства.
Я записала все, что они рассказали. Мне перепрягли лошадь, поехала назад. В какой-то момент она остановилась, и я не могла ее сдвинуть с места. Вот стала и стоит. И что мне с ней делать? А там леса глухие, страшно. Стало темнеть. Гул какой-то пошел, ветер. Я думала, что сойду с ума, если останусь тут ночевать. Уткнулась ей в шею, плачу, не знаю, ну что мне делать? И вдруг она пошла. По-моему, просто меня пожалела. И кое-как мы с ней добрались домой. Мне помогли ее распрячь, я с трудом еще все это делала. Но потом, между прочим, хорошо научилась, это оказалось совсем не сложно. Вообще, все достигается упражнением — это великая формула. Помните у Булгакова? «Как вы ловко опрокидываете! — Достигается упражнением». Так вот, все достигается упражнением. Оказывается, может такая французско-еврейско-русская девочка и лошадь запрягать, и ездить, — все может.