Подстрочник: Жизнь Лилианны Лунгиной, рассказанная ею в фильме Олега Дормана
Шрифт:
29
Комната, которую я прошлым летом смогла освободить, так за нами и осталась, но две остальные мы потеряли; мы с мамой оказались в одной комнате.
В другой, большой комнате жила второй секретарь райкома нашего района — партийная дама очень строгого облика, в синих костюмах, галстуке, белых блузках; распределитель, конечно, прехороший. А в маленькой комнате моей, где когда-то собирались ребята по пятым дням, жила ленинградка, эвакуированная во время блокады, милая еврейская женщина, она работала инженером в Ленинграде на ламповом заводе.
ИФЛИ был упразднен. ИФЛИ слили с Московским университетом. Таким образом я оказалась студенткой вечернего отделения филологического факультета Московского университета — и пошла работать
Работать в Радиокомитете было хорошо, но проработала я недолго: я перешла на дневное отделение университета.
К тому времени главным событием, потрясшим нас, хотя казалось, уже мало что может потрясти, был рассказ, который я услышала из очень правоверных и покорных уст, а именно от Левы Безыменского, который приезжал в отпуск в Москву. Он рассказал, что в армии появился антисемитизм.
Лева — человек жесткий, очень в те годы послушный власти, хотевший делать карьеру; и вот он, совершенно не склонный не то что клеветать, а, наоборот, стремившийся только обелять все, что происходило в армии, мне вдруг сказал: ты знаешь, мое продвижение и других ребят еврейских остановлено тем фактом, что они евреи.
Я не поверила. Это странно, потому что, господи, я столько знала, столько уже понимала, столько видела фальши, лжи, обмана, и тем не менее это почему-то показалось совершенно неправдоподобным — поскольку шла война с фашизмом и идея национальной принадлежности, чистоты крови, была главной идеей противника. Я просто не могла поверить, чтобы именно это могло быть у нас. Что угодно, какой угодно обман и ложь, но не это.
Антисемитизм в Советском Союзе, по-моему, был до тех пор на такой элементарно-звериной основе у простых или даже у образованных людей, но он был чисто бытовой, эмоционально-бытовой. Он не был декретирован. Можно было сказать, если услышишь какой-нибудь антисемитский выкрик на улице: «Я тебя сейчас в милицию отведу». И мы знали, что милиция заступится. Потому что в идеологию, в принятую доктрину антисемитизм никаким образом не входил. Он существовал, повторяю, как бытовой, животный, может, даже и в высших культурных слоях, — как потом я выяснила, это не имеет отношения к уровню образования человека, — но он никак не был государственным. Он был частным, индивидуальным. А вот тут Левка сказал, что антисемитизм как бы спущен сверху и проявляется в армии при награждении орденами и при продвижении по службе. Что это действительно так, мы потом узнали из романа Гроссмана «Жизнь и судьба» — именно в сорок втором — сорок третьем году появились не только антисемитские настроения, но и какие-то очень секретные, спущенные сверху указания.
Мне трудно было понять почему. Я Леву спросила: как ты это понимаешь, ты ведь видишь такое высокое начальство? Он ответил совсем парадоксальным образом. Он мне сказал: это зараза. Она перешла к нам от немцев. Оттого что было столько допросов генералов, высоких чинов и они так убедительно излагали свои взгляды, что это переползло к нам, как зараза.
Ну, не знаю, прав он или нет. К тому же я лично думаю, что в Сталине эти чувства и настроения жили всегда, исподволь. У него ведь прошлое не блестящее. Он одно время работал мальчишкой-банщиком в Баку, я встречала людей, которые знали его в то время, — он был птица не бог весть какого полета, как мы легко догадываемся, и вполне возможно, что в нем были эти настроения и раньше, а тут как бы подводилась какая-то база. Решив стать отцом русского
Короче говоря, казалось, что вообще уже ничто не может удивить в идеологии, но это удивило. Разговор наш был без мамы, и я долго решала, должна ли это маме рассказать или нет. Боялась, что она вспомнит погромы и все прочее. Я так с недельку поразмышляла и в конце концов, поскольку я не могла ничего от мамы скрывать, рассказала, и мама впала в панику. Потому что для человека, пережившего когда-то погромы и вообще то, что было в царское время, эти всплески связаны с особым видом страха, такого… иррационального. Впрочем, довольно скоро выяснилось, что и поступить на работу с «пятым пунктом» трудно. К сорок пятому году абсолютно ни для кого уже не было секретом, что антисемитизм стал государственным, это уже полностью выявилось. Так что я ненамного опередила события.
30
К моему великому горю, мама умерла до Победы. Ранней весной, в марте сорок четвертого года. Умерла, конечно, по нашему недосмотру. Может, она могла бы и не умереть. Она умерла от несварения желудка и от плохой медицины. Может, если бы ей вовремя оказали помощь… Но ее не взяли в больницу — да я и не хотела, чтобы брали, я боялась больницы, потому что папа умер в больнице… Мама умерла за три дня, как-то в одночасье, дома.
Я очень тяжело пережила мамину смерть, считала, что я что-то недоделала, так оно, наверное, и есть, не смогла вовремя сорганизовать необходимую медицинскую помощь, не поняла, что происходит. И впала в какое-то состояние депрессии, мне, вообще-то говоря, не свойственное.
Я осталась абсолютно одна на этом свете. Из родных у меня не было никого. Мой дядя, папин брат, тем временем успел умереть, его жена тоже, и вообще — никого, ничего не было. И я остро чувствовала такую неприкрепленность ни к чему. Во взвеси какой-то я жила.
И моя подруга по университету, которую звали Исса Черняк, пригласила, даже не пригласила, а почти что силой, — но я была покорна, я была в депрессивном состоянии, поэтому подчинялась, — перевезла меня жить к себе, в свой дом. И на ближайший год мы опять закрыли Каляевку, и я жила в семье у Иссы. Меня очень пригрели там. Ее мать, совершенно замечательная женщина, Дебора Моисеевна Черняк, была директором детской больницы и разорилась за войну, потому что все, что было в доме, она продала, чтобы покупать молоко и кашу по коммерческой цене для своих пациентов — деток, которые лежали в больнице.
Мы кончали университет, сдавали последние экзамены, сдавали госэкзамены. Я стала писать курсовую работу почему-то по скандинавской литературе. Не совсем понимаю почему. Я, в общем, всегда любила ее, но почему выбрала — не могу объяснить. Курсовая была посвящена русско-скандинавским связям. Перед Первой мировой войной были годы, когда все толстые русские журналы увлеклись Скандинавией. И понятно — тогда произошел немыслимый взлет северной литературы. Ее очень много переводили и печатали. И вот я сидела в Ленинке с утра до ночи, читала эти замечательные «Аполлоны», «Северные цветы» и прочие. Конспектировала, выписывала и написала работу о русско-скандинавских связях.
Мой университетский профессор Самарин сказал: если будете заниматься Скандинавией, возьмем вас потом в аспирантуру. Он был одновременно завкафедрой в университете и завсектором западной литературы в Институте мировой литературы.
Все-таки мне удивительно везло на людей. Роман Михайлович Самарин был жутким человеком, настоящим исчадьем ада, но ко мне почему-то повернулся лучшей стороной. Он, отведя меня в какой-то уголок, шептал: «Не думайте, Лиля, что русская интеллигенция — антисемиты, это нас заставляют быть антисемитами, а вообще, в душе-то — нет; и вот мой отчим Белецкий, такой известный профессор в Харькове, он тоже никогда не был антисемитом, вообще в нашем доме не было антисемитизма!» Почему-то ему хотелось красиво выглядеть в моих глазах, и он действительно потом помог мне, взял в аспирантуру, что для еврейской девочки в те годы было невероятно.