Подстрочник: Жизнь Лилианны Лунгиной, рассказанная ею в фильме Олега Дормана
Шрифт:
2.47. Второе событие весны — появление другого знакомого мне человека, а именно, Маргариты Алигер. Оказалось, ее старшая дочка Таня с бабушкой, ее матерью, тоже жили в Набережных Челнах.
2.48. Жили мы с мамой вдвоем одни на свете. Жили очень хорошо. Вот у мамы в тетрадке есть стихотворение, как я на Новый год смогла раздобыть ей пол-литра молока и принесла ветку хвои.
2.49.
2.50. День Победы был омрачен тем, что мама не дожила до него. Мы так мечтали все эти годы, что когда-нибудь эта война все же кончится, как все когда-то кончается.
Чтобы ехать, нужны были пропуска. Ну, на пароходе столько палуб и кают, что мне легко удалось уклониться от проверок. Потом на вокзале в Казани Рита каким-то образом купила мне билет, и мы сели в поезд. Билет у меня был, но не было пропуска. Рита сама волновалась. Настолько, что я даже сказала: может, хочешь, чтобы я с тобой не ехала вместе, может, я поеду в другом вагоне? — Нет-нет, — сказала она, — едем вместе, может, я тебе чем-то смогу помочь.
Мы не спали ни день, ни ночь. Два раза проверяли пропуска во время пути. Оба раза я запиралась в уборной, стучали, надоедало стучать, уходили. Я, конечно, до самой Москвы не доехала, до Москвы мне нельзя было доезжать, но это я знала, надо было сойти на какой-нибудь дачной станции и потом на пригородном поезде доехать. И я все это более или менее благополучно проделала. И оказалась в Москве. И уже из Москвы послала маме телеграмму. Мне было очень стыдно, что я так обманула ее, но вместе с тем я подумала, что какие-то вещи еще привезу, нам будет на что жить…
Пришла в свою квартиру и с ужасом увидела, что в ней живут. В каждой из трех комнат. Потому что разбомбили где-то дома, переселяли людей… Ну, я догадалась пойти в домоуправление и сказать, что вернулась насовсем. А Юрка Кнабе, бывший тогда в Москве, дал мне бутылку водки, чтобы я вручила домоуправу. И тот не спросил у меня пропуска, хотя обязан был бы спросить. И одну комнату освободил мне.
Тут я обнаружила, что ничего нет. Всё раскрадено. Вещей вообще никаких нет. И больше всего мне было жалко, что украли акварель Волошина, которую Марья Степановна когда-то подарила маме в Коктебеле. Она висела у нас на стене, и ее тоже унесли. Хотя жили там такие люди, которым она явно была ни к чему.
Мне показалось, что Москва живет неплохо. Ну, было затемнение, были воздушные тревоги, все это было, но по сравнению с Набережными Челнами — люди все-таки встречались, разговаривали друг с другом. Я попала в знакомый круг, виделась каждый день с Леонидом Ефимовичем в доме у общих знакомых. И уезжать в Челны, как это ни стыдно, мне совершенно не хотелось. Хотя я понимала, что должна уехать и что в конце концов уеду, но это дело оттягивала. Я подумала недавно, впервые, как легко забывается все. Как бы это передать? Я как бы забыла о Набережных Челнах. И даже о маме. Не то что забыла, но эмоционально — забыла. Полностью окунулась в московскую, какую-то человеческую жизнь. А тем временем стало ясно, что война не только не кончается, а углубляется, усиливается. Весной и в первые летние месяцы, после того как наши войска в последний момент предотвратили взятие Москвы, казалось, самое худшее позади. Но в августе сорок второго немцы снова двинулись к Волге и отрезали хлебные районы от остальной страны.
В последних числах августа я уехала, немножко мне надавали с собой люди каких-то вещей, чтобы менять. Сложила все в огромное оцинкованное корыто — был такой важный предмет в нашей жизни. В них и стирали и мылись, в каждой коммуналке
Приехала в Набережные Челны и увидела маму в таком отчаянии, в такой заброшенности, в такой потере веры, что я вернусь, что я пережила жуткий, мучительный стыд. Это из каких-то болевых точек моей жизни. Вот когда я сказала «как легко забывается», я хотела именно это передать, что человек, выпрыгнув из чего-то очень плохого, как будто все это отбрасывает… Какая-то есть в человеке защитная приспособляемость. Это тоже было для меня новым жизненным опытом. Мне казалось, поскольку я сама не ощущаю эту разлуку как что-то тяжелое, значит, и на самом деле ничего, не страшно. А оказывается, мы не отдаем себе отчета, какую боль можем причинить другому человеку своими поступками.
28
Второй год в Набережных Челнах был гораздо хуже первого, потому что, как я сказала, убрали Даричева. А вместо него появилась очень противная номенклатурная тетка, которая за время моего отсутствия — меня же не было два месяца — меня просто уволила. И все время говорила, что нам нужно освободить помещение.
Как заработать, мы не представляли. То, что я привезла, это была чепуха — на месяц, на полтора.
Мама пыталась делать куклы — не игровые, а Дедов Морозов — и продавать их для елки. Но мамины куклы там не нравились. Они получались некрасивые, невыразительные, и одеть их было толком не во что — в общем, эстетическому представлению жителей Набережных Челнов мамины куклы не соответствовали, и она ничего не могла продать. Мама вообще человек легкого и веселого нрава была, но в Челнах томилась ужасно. Писала стихи, читала. Ей там правда не могло быть никакого применения.
И мы переехали в деревню, где был винно-водочный заводик, который перегонял спирт из картошки. Туда меня взяли лаборанткой. Приезжают колхозники, привозят на телегах или зимой на санях картошку, берешь ведерко картошки и делаешь какие-то анализы, и по тому, каков процент в ней крахмала, они получают деньги. Но в первый же день я обнаружила, что абсолютно никто и не думает делать никаких анализов. Я говорю: «А зачем же берете картошку?» — «Как зачем? Чтобы ее есть». Картошка тут же варится или печется в печке, съедается, а цифры берутся просто с потолка. И хотя я к тому моменту много чего повидала, все-таки такая наглая, беззастенчивая форма меня поразила. Я говорю: «Ну, а если застигнут, если поймают?» Отвечают: «А все знают».
Вот эта двойная жизнь — несмотря на то что сажали за опоздание… А здесь все знают, что берут картошку, и никто ничего не делает, — все это производило впечатление какой-то выморочной, нереальной жизни. Какой-то момент фантастичности в этой жизни присутствовал.
Жили мы с мамой вдвоем одни на свете. Жили очень хорошо. У мамы в тетрадке есть стихотворение, как я на Новый год смогла раздобыть ей пол-литра молока и принесла ветку хвои. Но все же иногда надежда угасала.
Это была вторая зима войны. Мы, конечно, не знали толком, что происходит на фронте. Не знали, что под Сталинградом идет величайшее, беспримерное по жестокости, решающее сражение. Его потом описал и Некрасов в «Окопах Сталинграда», и Гроссман в «Жизни и судьбе». Мы были как будто отрезаны от мира, погребены под снегом, который падал и падал без конца. Холодно, голодно, керосина нет, из-за этого по вечерам невозможно читать. Ничего не происходило.
В январе под Сталинградом гитлеровские войска были разбиты. Армия Паулюса капитулировала, и началось отступление немцев.
После этой победы, с приходом тепла, я подумала, что, может, мы и не останемся навечно в нашей деревне.
А как уехать? Все, кто эвакуировался из Москвы, потеряли право вернуться. Для этого надо было получить этот самый пропуск, его выдавала милиция при условии, что какое-то предприятие подтвердит, что не может без вас обойтись. Тогда я еще раз нелегально съездила в Москву и раздобыла в «Комсомолке» необходимые бумаги. Вернулась за мамой в Челны, и мы быстро собрались в дорогу. По железной дороге мы ехать не могли, потому что у мамы пропуска не было, и она не могла бегать, скрываться в уборных и прочее, это уже не подходило. Поэтому мы поплыли на пароходе, что было возможно. Очень долгое путешествие, которое длилось почти месяц, с какими-то заходами, какими-то остановками. И наконец прибыли в Московский порт и попали в Москву.