Подземный гараж
Шрифт:
Мне было двадцать пять. Я поняла: с меня — хватит. Моя роль, роль единственного ребенка, заключалась в том, чтобы связывать этих двух взрослых людей, которые давно уже лишь в таком составе и представляли собой единое целое. Долгое время этого было вполне достаточно. Когда мы сидели вместе, я сидела всегда между ними. Когда я ложилась спать, они уходили и углублялись каждый в свое дело, только телевизор смотрели вместе. Тогда их связывал, до конца программы, телевизор. Электронный страж, который на короткое время способен свести, объединить тех, кто давно уже не имеет отношения друг к другу. Тут можно было говорить о репортерах, обсуждать, какие они. Господи, родным языком не владеют, не разбираются даже в том виде спорта, о котором берутся рассказывать, да на что угодно могу спорить, что на телевидение они попали не благодаря таланту, а по блату, по какой-нибудь родственной протекции. Уж такая эта страна, теплые места тут всегда достаются тем, кто их не заслужил. Я слышала их. Я была у себя в комнате, но дверь оставалась открытой. Они забывали закрывать дверь, когда мне было два года, и с тех пор так и не закрывали.
Сидя у телевизора, они
Я почувствовала, что с меня хватит, уже в университете. Когда вернешься, да с кем ты, да куда вы идете, что делаете, сколько вас было, на чем ты вернешься домой. А вам не все равно, говорила я, вы же их не знаете. А они: мы же не говорим «нет», просто хотим знать, потому что беспокоимся, мама не может заснуть, если не знает, когда ты вернешься. Сколько всего случается, вон и телевизор показывает, кругом безобразия, преступность, а насчет безопасности… Ха, ее уже давно нет. Кое-где даже дома никакой гарантии, а уж на улице. Да мы ведь не что-то такое просим, достаточно одного слова, в котором часу, и все. Но я не хотела регламентировать свою жизнь даже одним словом, даже из-за того, спит или не спит мама. Вон другие дети, говорили они, сами все сообщают, не нужно из них силой вытаскивать даже пустяковую информацию, а друзей моих они потому и не знают, что я никогда про них не рассказываю.
Не хотела я уходить из дому на работу, а потом возвращаться домой. Чтобы папа говорил, ну, как там на работе, и чтобы я включалась в тот бесконечный сериал, в котором до сих пор участвовали только они. Чтобы я ввела туда пару новых персонажей, или в какой-нибудь сентиментальный момент, когда в руки попадется детская фотография, я бы говорила, о, помнишь, это же тогда, когда, — и смотрела бы, как они погружаются мыслями в прошлое и тянут меня за собой в то время, которое я давно оставила позади.
Я не хотела, чтобы они видели по моему лицу, что именно сейчас со мной происходит, ни если это что-то — плохое, ни если — хорошее. Чтобы они говорили, хорошо ли то, что со мной происходит, или плохо. Чтобы своей заботой, своей вечной, нескончаемой доброжелательностью прочно держали меня в западне своего внимания. Нет, не хотела я этого. Меня уже трясло от их бесконечной заботы: это надень, это не забудь взять с собой, ты сегодня обедала, прими витамин, сейчас такое гриппозное время. Мне было достаточно их постоянного присутствия, которым они лишали меня возможности принимать собственные решения. Нет, в самом деле, дошло до того, что — бывали такие годы — я не могла уйти из дома, не спросив: мама, этого пуловера сегодня достаточно? Нет, доча, говорила она и осуждающе трясла головой, какая же ты, даже одеться сама не можешь, посмотри, вон термометр, на балконной двери. Если бы не я, продолжала она, даже не знаю, что с тобой было бы, на первом же углу получила бы воспаление легких. А если я что-нибудь делала не так, как она сказала, например уходила в весенней куртке, потому что на календаре была весна, хотя погода все еще не могла стряхнуть с себя зиму, и случайно подхватывала какую-нибудь простуду, вот тогда начиналось: ну, видишь, видишь, я же сказала. И за время болезни, пока она ухаживала за мной, вновь расцветал, достигая апогея, родительский деспотизм, скрытый под маской любви и заботы.
Я знала, есть родители, и мои родители относятся как раз к ним, для которых единственная цель в жизни — любить свое дитя и все перенесенные ими неудачи, разочарования, всю скуку и пустоту, скопившиеся в их повседневной суете, компенсировать своими чувствами к этому дитяти. Утром они идут на работу для того, чтобы как можно раньше прийти домой и всю оставшуюся часть дня до вечера, и даже когда лягут спать, во сне, любить своего ребенка. Родителям этим ничего другого не остается: и то поприще, которое они себе когда-то представляли, и тот жизненный уровень, которого им так и не удалось достичь, — все это они для себя возмещают тем, что считают ребенка единственным подлинным оправданием своей жизни. Через своих детей они, конечно, хотят сделать достойными любви самих себя, свою судьбу.
И сыновья их, особенно если сыновья эти — маменькины сынки, но все-таки в наибольшей степени дочери, — все они находятся в опасности. Ты даже не замечаешь, ты все измеряешь по домашним нормам. Отца считаешь образцовым мужчиной и идеальным отцом, равного которому, очень возможно, у тебя и не будет возможности найти. Матери ты завидуешь и восхищаешься ею, восхищаешься тем, что вот она, и не ахти какая вроде красавица, женщина не с такими уж прекрасными данными, а сумела заполучить и удержать столь редкостного мужчину, да еще и умудрилась наладить уют и согласие в их маленьком сообществе. И ты решаешь, что, когда у тебя начнется самостоятельная жизнь, ты ничего не будешь делать по-другому, все только точно, как мать. Соблюдать те же праздничные обычаи, готовить те же блюда. Зачем что-то менять, когда так и только так надо поступать.
На самом деле такие родители, следуя своим родительским инстинктам, хотят видеть в детях материальное продолжение своей любви и заботы: что бы с ними, детьми, ни происходило, оно в любом случае должно проистекать из того, чему их учили родители. Дело усугубляется еще и тем, что, как правило, этих детей их собственные дети тоже не принимают всерьез: ведь и для них, детей следующего поколения, сила воплощается в дедушке и бабушке, туда, к ним восходят импульсы, которые формируют их мир, а своих родителей они воспринимают лишь как что-то вторичное, а потом и вообще никак не воспринимают. Дедушки и бабушки как некая суверенная сила даже после смерти живут в семье, и в семейном дискурсе постоянно можно слышать: а что бы сказал на это дедушка, или: что бы сказала на это бабушка, или: ну мама, не делай ты того-то и того-то, бабушке это не понравилось бы. И мать испуганно вскидывает голову, что-то стискивает ей желудок, это что-то — не существующая уже в реальности рука ее родителей, и она вроде как слышит их голоса: вот видишь, даже дети это понимают, или что-нибудь в таком роде, и что бы она ни делала, эти голоса, особенно голос матери, звучат у нее в ушах. Говорила ведь я тебе, что ты пересаливаешь мясо, и — к чему ты кладешь столько масла, и — а ты помыла лимон, прежде чем его резать, и — надеюсь, ты не металлическим ножом его порезала… Голоса звучат из потустороннего мира, словно кто-то ведет оттуда репортаж о своем житье-бытье, — вот так по телевизору рассказывают о каком-нибудь спортивном соревновании, тут же давая оценку результатам: да как это так, почему то, почему это, да с такими показателями даже в полуфинал не выйдешь, а уж о медали и думать нечего… Голос отца она слышала куда реже, отец чаще хмуро помалкивал, будто в глубине души осуждал вечное стремление матери командовать, — во всяком случае, дочь так считала, тогда как отец, не участвуя в разговоре, просто давал матери возможность реализовать свою командирскую сущность. Это стало огромным разочарованием — догадаться, что отец, ради того чтобы избежать конфликтов, во всем уступал матери, тем самым позволяя ей держать дочь в своей власти; более того, он был даже рад этому, потому что надеялся: тогда дочь всю жизнь будет видеть в нем, в своем отце, идеального мужчину, равного которому нет ни на небе, ни на земле.
Нет, этого я не хотела, но, если бы я осталась, так бы все и продолжалось: ведь сохранение того, что было в детстве, гарантирует и сохранение отношений, свойственных детству. Ребенок — всегда ребенок, любил говорить отец, и это действительно так и есть, когда ничего не меняется; состояние это остается даже после смерти родителей: ведь если детское бытие поддерживалось так долго, то, например, после пятидесяти лет, когда родители уже точно умерли, человек, если он до тех пор был ребенком, взрослым так уже и не станет.
Надо уходить из дома.
Можно, конечно, жить и одной… Но я не решилась. Пришлось бы выслушивать все время: зачем выбрасываешь столько на содержание целой квартиры, лучше же откладывать, а потом, когда в самом деле понадобится, когда созреешь, чтобы свое гнездо завести, ох как эти деньги пригодятся. Начальный капитал, говорил отец, к тому же — своими руками заработанный. Я не посмела сказать, что я все равно уйду, потому что не хочу больше участвовать в этом скучном, нескончаемом сериале. Не хотелось обижать их, и я предпочла сказать, что тогда — замужество. Только замужеством можно было убедительно объяснить, почему я ухожу, думала я, тут не возразишь, дескать, как-нибудь вчетвером уместимся, потому что четвертому в этой квартире в самом деле места ну никак не было. И еще: если ты живешь с кем-то, независимо от них, в другой квартире, то можно ведь делать вид, будто никакой независимой жизни нет. Ну да, раз они ее не видят, то ее как бы и в самом деле нет; а когда я прихожу к ним, то прежняя жизнь, пускай на время, все равно восстанавливается. Я тоже приняла это, потому что и мне удобно, если не нужно все время думать о том, что папе или маме не нравится. Так что не только они хотели сохранить устоявшийся, привычный порядок, мне тоже легче было думать о них не как о людях, но лишь как о маме и папе, у которых нет в жизни другого дела, кроме как играть свою всегдашнюю роль.