Поэзия Бориса Пастернака
Шрифт:
«престранный тип с душой о паре доньев»: он «отпрыск богачей» - и играет в революцию. В окончательном тексте прямое указание на богатство Бальца снято, и образ от этого стал яснее, утратил «странность», экзотичность. «Мастак по части записного словоблудья». Бальц как раз - мнимая индивидуальность, лезущая в герои. Весь в заемных идеях, безликость под личиной, он контрастирует со Спекторским, внутренне богатым, но силой обстоятельств превращенным в негероя. Здесь разные виды зависимости, и это еще раз подтверждает сложность общей исторической картины.
Спекторский, если судить по фактам его конкретной биографии, даже откровеннее, чем другие, вышиблен из колеи и подвержен действию случайности. «Я б за героя не дал ничего»,- заявляет автор, и умаление Спекторского упорно проводится в романе. О намеренности этого умаления, помимо неоднократных уничижительных
Поэзия, не поступайся ширью. Храни живую точность: точность тайн. Не занимайся точками в пунктире И зерен в мере хлеба не считай'
Недоуменьем меди орудийной Стесни дыханье и спроси чтеца: Неужто, жив в охвате той картины, Он верит в быль отдельного лица?
Но занимается Пастернак в конце концов этим самым «отдельным лицом». Оно взято из родной ему среды, и оно брошено в гущу суровых событий, перевернувших слишком многие привычные представления. Оценки романа самим Пастернаком демонстрируют остроту и неоднозначность его общей коллизии. В письме к Цветаевой от 20 апреля 1926 года Пастернак, имея в виду работу над «Спекторским», писал «о про-долженьи усилий, направленных на то, чтобы вернуть истории поколенье, видимо отпавшее от нее и в котором находимся я и ты...». В письме к П. Н. Медведеву от 28 ноября 1929 года та же мысль, но с другим акцентом - «как восстает время на человека и обгоняет его». И, наконец, 20 октября 1930 года в письме к О. М. Фрейден-берг: «Написал я своего Медного всадника, Оля,- скромного, серого, но цельного и, кажется, настоящего».
Начало «не календарного, настоящего двадцатого века» Пастернак, как позже Ахматова, которой принадлежат эти слова, ведет от 1914 гола. В «Повести» рассказ о событиях того года завершен решительным суждением: «Так передвигались люди тем последним по счету летом, когда еще жизнь по видимости обращалась к отдельным и любить что бы то ни было на свете было легче и свойственнее, чем ненавидеть». Сказано ясно. Эпоха неотвратимо ограничивает субъективную свободу отдельной личности, но этому суровому диктату противопоставлена все та же личность с ее принципом не ненависти, а любви. Противоречие? Конечно, противоречие, только не исключительно пастернаковское, хотя им и переживаемое по-особому. Проще ли часть по сравнению с целым только оттого, что она часть? Для Пастернака - нет. Целую эпоху можно охватить единой мыслью, но даже очевидность общей тенденции времени не есть очевидность отдельных жизней и эпизодов. Литература 20-х годов буквально билась над этой проблемой. Появилось немало произведений о противоречивом пути интеллигента в революции (Пастернак выделял К. Федина и Б. Пильняка), с тем же вопросом: ненависть или любовь? Более того, открываются сложные коллизии и в судьбах людей из «низов» (Опанас у Багрицкого, Пухов у Платонова). Так что Пастернак, при всей его особости, не был здесь одинок.
А кроме того, было бы ошибкой утверждать, будто Пастернак видит в истории лишь неумолимую, перемалывающую силу. И Спекторский выражает Пастернака не только в потерянности и осознанной несвободе. Время у Пастернака определяет судьбу личности, ставит ее в зависимое положение, но этим не исчерпывается их взаимосвязь. Переходная эпоха способствует и проявлению личности - в добром или дурном, в большом или малом,- она устраивает испытание человеку, обнажает его суть.
Главным критерием для Пастернака остается внутренняя однородность жизни, ее незыблемые нравственные и творческие устои, ее вечное, неразделимое чудо. Человек может сделать самый революционный, в идейном смысле, выбор, но если он при этом перестал удивляться миру и на все готов навесить ярлык,- такой человек для Пастернака узок, а в перспективе, очень возможно, деспот. В момент революционного переворота Пастернак
Ольга в последней сцене со Спекторским держит себя как непререкаемый судья, с высокомерной гордостью и презрительной снисходительностью.
Мне бросилось в глаза, с какой фриволью. Невольный вздрог улыбкой погаси. Она шутя обдернула револьвер И в этом жесте выразилась вся.
Как явственней, чем полный вздох двурядки, Вздохнул у локтя кожаный рукав, А взгляд, косой, лукавый взгляд бурятки. Сказал без слов: «Мой друг, как ты плюгав!»
Наивное самоупоение? Ольга не так проста. В ее высокомерии, в этой позе превосходства есть и нечто преувеличенное, нарочитое, за чем она скрывает свою неловкость. Она судит Спекторского, она хочет обязательно «добить» его - еще и потому, что помнит себя прежнюю, без револьвера, за которую теперь ей стыдно.
«Вы вспомнили рождественских застольцев?..- Изламываясь радугой стыда. Гремел вопрос - Я дочь народовольцев. Вы этого не поняли тогда?* 1
Нет, Спекторский этого тогда не понял. Не понял этого - и не мог понять - вместе с ним и читатель. В давнем новогоднем романе Спекторского и Ольги была своя сложность, они и тогда были разные, но разные по-другому. Он - «ребенок годовалый за полною неопытностью чувств», она - зрелее и старше в любви, и она тогда (про себя) судила о их связи с горькой и ему незнакомой трезвостью.
«О мальчик мой, и ты, как все, забудешь И, возмужавши, назовешь мечтой Те дни, когда еще ты верил в чудищ? О, помни их, без них любовь ничто
О, если б мне на память их оставить! Без них мы прах, без них равны нулю. Но я люблю, как ты, и я сама ведь Их нынешнею ночью утоплю.
Я дуновеньем наготы свалю их. Всей женской подноготной растворю. И тени детства схлынут в поцелуях. Мы разойдемся по календарю...»
1 Курсив Пастернака.- В. А.
И вот теперь, почти семь лет спустя. Рядом с непререкаемой гордостью судьи и «родом - патриотки» есть в Ольге и это превосходство женщины, оно дает себя знать в «темном призвуке материнства» - «в презреньи, в ласке, в жалости, во всем». Это то. в чем Ольга осталась прежней. Однако вся сцена, одна из лучших в романе по сложности рисунка, строится на нарастании Ольгиной агрессивности. И в итоге понятно, почему так скептически и опасливо отозвался о ней сам автор, присутствующий здесь как сюжетный персонаж:
Бухтеева мой шеф по всей проформе, О чем тогда я не мечтал ничуть.
Или - в самом начале сцены:
Она читала, заслонив коптилку, Ложась на нас наплывом круглых плеч. Полпотолка срезала тень затылка. Нам надо было залу пересечь.
Сравним этот тяжелый и как бы предостерегающий образ с концовкой написанного раньше (1926) стихотворения «Памяти Рейснер»:
Ширяй, как высь, над мыслями моими: Им хорошо в твоей большой тени.
Посмотрим на Ольгу Бухтееву в контексте нескольких произведений.
Женщина и революция - их реальные отношения и их поэтическая связь всегда волновали Пастернака. В стихах второго тома Блока, которые так любил Пастернак, стихия революции и стихия любви словно соревнуются в романтическом отрицании буржуазно-мещанской повседневности. Обе стихии космичны, и обе дарят жгучие погибельные восторги. У Пастернака сама революция является в женском лике - достаточно еще раз вспомнить, помимо «Памяти Рейснер», вступление к «Девятьсот пятому году» или девочку-зарю в «Спекторском». В каждом из этих произведений героиня врывается в жизнь, как буря («залп прелести», «буря грации» - сказано в «Памяти Рейснер»), ее отличает романтическая безбытность и исключительность, она противостоит любой форме ординарности. Торжество красоты, на этом настаивает Пастернак, и торжество нравственного начала, неотделимого от красоты,- в освобождении женщины, освобождении красоты Пастернак видел одну из главных заслуг революции. Формула романтического заострения образа - общая для «Девятьсот пятого года» и «Памяти Рейснер»: