Поэзия первых лет революции
Шрифт:
Заметно отходя от традиционно-женской лирики, Марина Цветаева тяготеет к пафосному строю мысли и речи, к эпической широте в охвате жизненного материала. Даже в ее стихах о любви преобладают не камерные, приглушенные интонации, а громкая, похожая на проповедь, исповедь. Она пишет крупными буквами и размашистыми мазками, охотно сопрягая далекие идеи, жанры и стили (оду и сатиру, эпос и лирику, архаизмы и просторечие). Ее гиперболизированное, восторженное, аффектированное отношение к изображаемому таково, что герои, которых она воспевает, превращаются в царей, богов, титанов, в прославление которых слагаются мифы, гимны, молитвы, как, например, в лирических циклах, посвященных Блоку и Ахматовой. Человек в изображении Цветаевой всегда необыкновенен, мифичен, ангелоподобен и, поставленный на недосягаемый пьедестал, окружен царскими и божескими почестями.
Охватила
– Что людские козни!
–
Охватила голову и пою
На заре на поздней.
Ах, неистовая меня волна
Подняла на гребень!
Я тебя пою, что у нас - одна,
Как луна на небе!75
Вот это лирическое неистовство, исступление, витийство и определяли ритмико-интонационный строй Цветаевой, чей «невоспитанный стих» во многом основан на принципе выделенного, ударного, взрывающегося слова. Ее экспрессивная речь приближается по временам к стиху раннего Маяковского; недаром поэма Цветаевой «На красном коне» (1920-1921) отдельными кусками непосредственно перекликается с «Облаком в штанах», воспроизводя сходный ритмический и метафорический рисунок (ср. «пожар сердца»).
– Пожарные!
– Широкий крик!
Как зарево широкий - крик!
Пожарные!
– Душа горит!
Не наш ли дом горит?!...
Пляша от страшной красоты,
На красных факелов жгуты
Рукоплещу - кричу - свищу
Рычу - искры мечу...
Вой пламени, стекольный лязг...
У каждого заместо глаз -
Два зарева!
– Полет перин!
Горим! Горим! Горим!
Трещи, тысячелетний ларь!
Пылай, накопленная кладь!
Мой дом - над всеми государь,
Мне нечего желать.
– Пожарные!
– Крепчай, Петух!
Грянь в раззолоченные лбы!
Чтобы пожар не тух, не тух!
Чтоб рухнули столбы!76
Взрывая плавную речь перебоями, паузами, восклицаниями (при этом «разрывы» приходятся не только между словами, но нередко падают на «середину» слова, рассекая его на отдельно произносимые слоги), Цветаева особенно часто прибегает к тире, которое замещает опущенные «звенья», подчеркивает «удар», «разрыв» и в то же время стягивает слова, организует мелодический строй. Этот графический знак, выполняющий в ее стихе столь же важную роль, как «столбик» или «лесенка» у Маяковского, служит проводом, по которому заряд страсти передается от одного слова к другому и гонит их друг за другом в стремительном темпе. Словораздел (и соответственно - ритм) здесь существенно отличается от особенностей стиха Маяковского, слова связываются на манер речитатива, они напевны (хотя и ударны) и не просто произносятся раздельно, а по-особому (посредством тире) направленно, «подключенно» друг к другу, что предполагает мелодическое колебание голоса, передающее эмоционально-смысловое «взаимодействие» разделенных паузами слов.
...Мой - сон,
Мой - смех,
Мой - свет,
Узких подошв - след77.
Что это вдруг - рухнуло? Нет,
Это не мир - рухнул!
То две руки - конному - вслед
Девочка -
По сравнению с уверенной, тяжеловесной поступью Маяковкого цветаевский стих как бы «воздушнее» и в то же время ему больше свойственна нервность, неуравновешенность, эмоциональное и словесное переполнение. Это речь человека, задыхающегося, выбитого из колеи, потерявшего голову. Разговорные и патетические интонации здесь часто перебиваются иными ритмами, идущими от народных заплачек, заговоров, заклинаний. Сама структура некоторых ее произведении, построенных на повторении устойчивых словесных формул, которые как бы «вдалбливаются» и произносятся в состоянии оторопи, исступления или наития, непосредственно воссоздает форму заговора, оказавшуюся близкой Цветаевой не только в силу ее фольклорных интересов, но и в результате некоторых специфических моментов ее литературной судьбы. Здесь сказались, видимо, ее одиночество, неприкаянность, ее старания «перекричать разлуку» и заклясть мир, с которым она так часто бывала не в ладу. Следует учитывать, что многие вещи Цветаевой - это «мысли вслух», брошенные на ветер, в пространство, без ясного адресата, без отчетливого представления о своем читателе, о своем месте в жизни и в обществе. Трагедия непонимания современных событий, путей исторического развития, трагедия разрыва с народом, с Россией (что Цветаева как поэт ярко выраженного национального склада переживала особенно болезненно) наложили отпечаток и на ее поэтическую манеру.
При самых дерзких снижениях поэтического языка в быт, в просторечие, в грубую прозу жизни ее образы нередко отвлеченны, нереальны, бесплотны, темны по своему содержанию. Тут чувствуется зависимость Цветаевой от символистской традиции, к которой близок и ее романтический взгляд на поэзию, живущую внезапными «озарениями» и враждебной всякому контролю со стороны разума, логики. Стихи в ее понимании создаются в состоянии «всезабвения», они необдуманны, рефлекторны и лишь потому естественны. Стихийная необузданность, крайняя эмоциональность поэтической натуры Цветаевой здесь явственно пересекалась с теориями символистов, как и ее установка на слово-заклятие имела немало общего с символистской «магией слов»79.
Вместе с тем, от символизма ее отделяли и широта поэтической лексики, и сказавшаяся в основном позднее огрубленность, «шероховатость» звуковой фактуры речи, и, наконец, особенное внимание к значащему слову (в отличие от односторонней «музыки слов», свойственной символистам). Футуристический «взрыв и взлом» языкового материала, к которому она не раз прибегала, направлен часто на выявление и подчеркивание в слове смыслового «корня» (путем рассечения слова, словотворчества и т. д.). Также и обилие внутренних созвучий в ее стихе основано на постоянном сопряжении равно- или разнозначащих понятий, что вело обычно к насыщению речи смысловыми оттенками, а порой и к ее усложнению, затруднению, проистекающему от избытка сталкивающихся и громоздящихся значений. В этом плане Цветаева соприкасалась с В. Хлебниковым и рядом других поэтов послесимволистской поры, потянувшихся от музыкальной звукописи, характерной для символизма, к «музыке значений».
В литературной среде тогда привлекли внимание и часто связывались вместе «по языковому признаку» два имени - О. Мандельштама и Б. Пастернака. Хотя эти авторы были очень непохожи друг на друга, их объединяло стремление обновить стихотворную речь, приводившее в то же время к созданию сложных, трудных для понимания, резко обособленных от других стилей поэтических систем. Вместе с тем и Мандельштам, и Пастернак при очевидной стилевой новизне выступали как авторы, далекие от актуальной общественно-политической проблематики и слабо связанные с ведущими тенденциями литературного движения. Оба автора в значительной мере воспринимались как «поэты для поэтов» и пользовались успехом в сравнительно узкой среде. Но для изменений, происходивших в стихотворном языке эпохи, творчество Мандельштама и Пастернака тех лет по-своему весьма знаменательно; в этом отношении оно - в резко-индивидуальном преломлении - испытало на себе воздействие некоторых существенных моментов современного развития.
В общественном плане для названных авторов в этот период характерны индифферентность, аполитичность, идущие от старых, распространенных в их поэтической среде представлений. Неявственно выраженное, хотя и уловимое, приятие новой действительности («Ну, что ж, попробуем: огромный, неуклюжий, скрипучий поворот руля...», Мандельштам) сочеталось порой с элегическими настроениями, вызванными прощанием с прошлым, с «родной культурой».
На страшной высоте блуждающий огонь,