Пол Келвер
Шрифт:
С ними я старался подружиться, ведь друзей-ровесников у меня тогда не было. В большинстве своем, это были добрейшие создания, так, по крайней мере, мне казалось. Изображать сказочных героев они не умели, но всегда выкраивали минут десять, чтобы повозиться со мной. Эти игры, безусловно, пошли мне на пользу. Но мало, хорошего было в том, что они, разинув рот, слушали, как я „шпарю как по писанному“ (склонность к литературному творчеству, как я понимаю, рано проявилась во мне); по-видимому, они считали меня вундеркиндом, Иногда, испросив разрешения у матушки, они приводили меня к себе домой и просили продемонстрировать мои феноменальные способности их родным и близким. За столом собиралось все семейство, приходили соседи; я начинал что-нибудь рассказывать, упиваясь звуком собственного голоса, а вокруг меня сияли восхищенные, одобрительно улыбающиеся
— Вот чешет! Ну как по книге! — Таким комплиментом обычно награждали меня, выражая свой восторг. А один благодарный слушатель, старый зеленщик, пошел еще дальше: „Прямо как в театре“, — вот что он сказал.
Я чувствовал себя на вершине Олимпа.
Дольше всех задержалась у нас Джэнет, очаровательная, цветущая девушка. Она прослужила несколько месяцев, а могла бы остаться на всю жизнь, если бы не ее пристрастие к крепким выражениям. Она была единственной и любимой дочерью шкипера баржи „Нэнси Джейн“, что курсировала между Пурфлит и Пондерс-Энд; [21] лексикон дочки старого моряка приводил меня одновременно в ужас и восхищение.
21
Пурфлит, Пондерс-Энд — городки на Темзе в окрестностях Лондона.
— Джэнет! — умирающим голосом стонала матушка, закрывая пальцами уши. — Как ты можешь говорить такое?
— А что я такого сказала, мэм?
— Как ты могла сказать такое джентльмену из газовой компании, который пришел чинить нам рожок?
— Ему? Да вы посмотрели бы на него, мэм, как следует. Прется в кухню не спросясь, и даже сапожища свои не вытер. Вот уж действительно… — И прежде чем матушка успевала остановить ее, Джэнет продолжала честить его на все корки, наивно полагая, что эпитеты, прилагаемые к этому… означают не более, чем ее к нему естественное неуважение.
Мы с Джэнет были добрыми друзьями. Кто же, как не я, должен был наставить ее на путь истинный? Я решил идти напролом — такая душа гибнет! Без всяких экивоков я заявил ей, что, буде она и впредь станет злоупотреблять крепкими выражениями, то прямиком направится в ад.
— А что же тогда с папенькой моим будет? — изумилась Джэнет.
— А он что, тоже сквернословит?
И Джэнет мне доверительно призналась, что всякий, кому доводилось слышать красноречивые тирады ее папеньки, брезгливо морщился, внимая ее жалким потугам изъясняться выразительно.
— Боюсь, Джэнет, что, как это ни печально, если он не откажется от этой привычки, — решил просветить ее я, — то…
— Да он и слов-то других не знает, — перебила Джэнет. — Мало ли что он говорит, ведь ничего такого он не хочет сказать.
Я вздохнул, но взял себя в руки и продолжал с постной миной:
— Видишь ли, Джэнет, всем, кто сквернословит, уготовано там место.
Но убедить Джэнет мне не удалось.
— И Господь пошлет в ад моего дорогого доброго папеньку лишь за то, что он не выучился говорить, как господа? Ну это уж вы, мастер Пол, загнули. Не такой он дурак, наш Господь Бог!
Я отнюдь не намерен богохульствовать, приведя здесь одно из высказываний Джэнет. В нем есть глубокая мудрость. Я не хочу, чтобы меня считали святотатцем. Ее слова запали мне в душу потому, что я часто находил в них опору, когда погружался в трясину детского отчаяния! Глупые морали мне читали часто (куда чаще, чем того хотелось бы!), и вопрос, что меня ждет после смерти, — проблема, над которой бились и бьются многие поколения философов, — решалась просто и однозначно, но я всегда утешался тем, что вспоминал Джэнет. „Ну уж это вы загнули! Не такой он дурак, наш Господь Бог!“
В те годы, как никогда, душа моя была слаба, и я нуждался в поддержке. Наш жизненный путь крут и извилист; пустившись в него, мы вскоре теряем из виду конечную цель. Но ребенок, стоящий у врат долины, ясно видит горы, в которых теряется лежащая перед ним дорога. И его мучает вопрос — что же лежит за этими снежными кручами? Я никогда не решался прямо спросить об этом родителей — все мы, и дети, и взрослые, стремимся уйти от проблем, которые терзают нас, Отец же с матушкой, в свою очередь, и не подозревали, что меня могут мучить подобные загадки, и их ответы на мои осторожные вопросы были крайне расплывчаты, что выдавало зыбкость их веры, свойственную всем нам. Но хватало и дураков, не знающих сомнения; их голоса
— А ты не греши, — нашептывал мне в ночной тьме чей-то голос, — не делай того, что старшие не велят, тогда и не будешь гореть в геенне огненной!
Легко сказать! Попробуй-ка не делать того, что тебе не велят. Посмотрел бы я на вас!
— Тогда покайся! — тут же услужливо подсказывал голос.
С покаянием не очень-то получалось. Что значит покаяться? Одно дело убояться греха, другое дело — убояться ада, который тебе уготован. Даже в том детском возрасте я понимал, что это не одно и то же. Но как понять, чего же я, в конце концов, убоялся?
Но больше всего я боялся, что придется отвечать за первородный грех. Что это за штука — мне так и не удалось узнать. Спрашивать я боялся — а ну как выяснится, что я его совершил? День и ночь преследовал меня страх первородного греха.
— Веруй! — нашептывал голос. — Только так ты обретешь вечное спасение.
А что значит веровать? Как узнать, что ты веруешь? Часами простаивал я на коленях в темной комнате, исступленно шепча: „Верую, верую, верую!“. Ломило в пояснице, затекали суставы, но просветление все не снисходило, и я так и не мог понять — верую я или не верую?
И еще одно обстоятельство не давало мне покоя. Шатаясь по улицам, я познакомился со старым моряком. Большего греховодника было, наверное, во всем мире не сыскать, но мне он безумно нравился. Познакомились мы у кондитерской. Я стоял, прижавшись носом к стеклу и, глотая слюнки, изучал выставленный в витрине товар. Он схватил меня за шиворот и втащил в лавку. Ничего страшного, однако, не произошло. Водрузив меня на стул, он велел „лопать так, чтобы за ушами трещало“. Будучи мальчиком из приличной семьи, я понимал, что в таких случаях следует вежливо отказаться, но стоило мне лишь заикнуться об этом, как он разразился такой жуткой бранью, что у меня затряслись поджилки. Пришлось повиноваться. Угощение обошлось ему в два шиллинга четыре пенса. Затем мы вместе отправились в порт, и он по дороге рассказывал мне леденящие кровь истории о своих приключениях на суше и на море Дружба наша продолжалась недолго — недели три, а может, и месяц. Мы встречались раз шесть, действуя по одному и тому же сценарию, — я ел пирожные, а затем мы шли в порт. Особой скрытностью я не отличался, но дома о нем никому не рассказывал, чуя сердцем, что если о существовании моряка узнают родители, то нашей дружбе придет конец. А дружбой этой я дорожил, и не перепадавшие мне дармовые сладости были тому причиной; хотя, признаться, и этот фактор сыграл немаловажную роль. Я любил моряка за удивительные рассказы. Я верил каждому его слову и вскоре понял, что передо мной — заматерелый преступник, по которому плачет виселица. Мне бы сторониться такого человека, я же, наоборот, тянулся к нему всей душой, и сознавать это было печально. Мой новый приятель казался мне средоточием порока. Он жевал табак, что, как я знал из богословской литературы (у меня подобралась целая библиотечка), является одним из ста с лишним смертных грехов. Он всегда был выпивши — когда больше, когда меньше. Но человеку постороннему это было незаметно; в трезвом виде он разве что казался более сдержанным, и это никак не соответствовало его широкой, размашистой натуре. Как-то в припадке откровенности он доверительно сообщил мне, что большего негодяя, чем он, во всем торговом флоте не сыщешь. В те годы я еще не был знаком с нравами и обычаями торгового флота и поверил ему на слово.