Полубородый
Шрифт:
В рытье могил я разбираюсь, а зарывать в одну яму больше одного человека – это грех, и он простителен только во времена чумы, это я от Лауренца знаю, а иначе при воскрешении мёртвых все тела перепутаются. Я и Полубородому это сказал, а он мне объяснил, что хочет вырыть не могилу, а только яму, и если кто и помрёт, упав туда, это будет его личный выбор. Я его предостерёг, как бы не случилось, как с Каспаром Нусбаумером, который хотел выкопать колодец за домом, а яму не загородил, и в неё упал его сосед, Ломаный, и сломал обе ноги. И подал жалобу управителю кантона, и Нусбаумеру присудили выполнять все хозяйственные работы у Ломаного, пока ноги его не срастутся. Но они сломались так, что Ломаный уже больше никогда не мог как следует ходить,
Он сказал, что я толковый парень и должен продолжать всё обдумывать. Но лопату чтоб всё равно принёс. И не за здорово живёшь, сказал он. Мол, за это он выдаст мне тайну, почему камешки могут быть слонами и конями и как ими можно играть. А я и сам любил выдумывать истории; игра, в которой можно представлять себе вместо камешка животное, была бы мне интересна, и я согласился.
Возьму-ка я Полубородому лопату у старого Лауренца, у неё крепкий железный штык, входит в твёрдую землю как в масло. Собственно, эта лопата принадлежит не Лауренцу, она часть его привилегии. Но пока в деревне нет свежего покойника, никто лопаты не хватится, а если сам Лауренц и заметит, он меня не выдаст, потому что и свою работу он должен выполнять сам, иначе привилегия пропадает, у старого Лауренца нет сына, которому он мог бы передать наследство, его жена давным-давно умерла родами, и ему своими руками пришлось хоронить обоих – мать и дитя.
Я, пожалуй, завтра же отнесу лопату Полубородому, а сегодня меня будут бить.
Третья глава, в которой у Тени плохи дела
Всё же не быть мне монахом.
Для этого необходимо призвание, говорит господин капеллан, а у меня его нет, это я сегодня заметил. В тот момент, когда действительно настала надобность помолиться, я хотя и знал слова, Отченаш и Аве Мария, но слова больше ничего не значили; так осенью по цветам ещё можно вспомнить, какими яркими они были летом, но краски из них уже ушли и больше не вернутся. Наверху, в Заттеле, в церкви святых Петра и Павла стоит Мадонна с совершенно пустыми глазами, они когда-то были голубыми, говорят старики, но со временем выцвели и теперь выглядят как выколотые, а ведь она не мученица, а Богоматерь. Так же было и у меня с Отченаш и Аве Мария, они выцвели и поблекли. Я не могу себе представить, чтобы такие молитвы могли как-то подействовать на Господа Бога; каждый день Он выслушивает их столько и выискивает из них самые красочные.
Но мне было не до молитв. Я бы лучше сокрушил что-нибудь, что угодно, как это делает Поли; однажды он в приступе ярости так пнул ногой стену, что проломил её. Гени её потом залатал, но когда с гор дует ветер, от пролома всё же тянет холодом, как ни затыкай это место мхом.
Сегодня Поли был такой притихший, что это было страшнее, чем когда он буянит; а наша мать плакала, но не так, как она горюет по отцу с его сломанной шеей, стирая рукавом пару слезинок, а громко выла, как вопят только маленькие дети, и тогда их укачивай сколько угодно, они не перестанут. Такие звуки я слышал только раз, и кричал не человек, а свинья, которую резали у старого Айхенбергера, да нож соскользнул.
Возвращаясь от Полубородого, я придумывал отговорку своему отсутствию: мол, живот разболелся не на шутку, видно, я съел ядовитый гриб, даже судороги были, и я не мог двигаться. Но потом я ещё издали услышал голоса и увидел, что дверь нашего дома стоит настежь. Обычно мать не разрешала открывать дверь, тогда тяга в печи пропадала, дым шёл внутрь, слезились глаза и нельзя было дышать. Когда я заглянул в дом, там было полно народу, половина деревни, один даже в чёрном хабите; теперь-то я знаю, что он был из монастырских, смотритель работ по корчеванию. Его губы шевелились в молитве, но слов было не
Меня никто не заметил, все смотрели на стол. В тесноте я увидел только руку, свисавшую сбоку, потом разглядел, что на столе лежит Гени, лежит на спине и не шевелится. Мне пришлось протискиваться к нему; когда есть на что посмотреть, все люди теснятся впереди. Наша мать сидела там, где она всегда сидит, как будто ждала, что ей кто-нибудь принесёт поесть; она и ладони сложила так, будто говорила: «…творящего суд обиженным, дающего хлеб алчущим». Но она лишь стенала, с открытым ртом, и непонятно было, то ли слёзы, то ли слюни стекали по её подбородку. А ведь она всегда плотно сжимала губы, чтобы люди не видели, как мало у неё осталось зубов. Рядом с ней стоял Поли – с таким же пустым взглядом, как Мадонна в Заттеле, левую руку он положил матери на плечо, а правую сжимал в кулак и снова разжимал, как будто разминался перед тем, как кого-то ударить, но не знал кого. А на столе перед ними лежал Гени.
Лицо бледное, как воск галерейной свечи, а под коленом, там, где ни у кого не бывает сустава, его нога была свёрнута набок, и из слома выглядывало что-то белое, как кусок сыра, но то была кость. Текла оттуда и кровь и капала с края стола на пол, и под столом уже сидела собака Мартина Криенбюля, которая по приказу умела вставать на задние лапы. Она сидела и слизывала кровь. И никто её не прогонял, потому что все смотрели только на Гени; или все думали, что сейчас не до неё.
Тут я разъярился, и теперь я понимаю, каково бывает в гневе Поли, я накинулся на собаку и хотел её убить, но она поджала хвост и выбежала из дома, лавируя среди множества ног, а на полу так и осталась лужица, и то была кровь Гени. Наша мать смотрела на меня, но не видела и кричала:
– Он умер! Он умер!
Но тут Гени издал стон, и все увидели, что он ещё жив.
Знахаря у нас в деревне нет, тем более учёного лекаря, но тут были близнецы Итен, а кто разбирается в скотине, тот ведь может и человеку помочь. Им дали дорогу, они подошли к столу, оба рядом, как всегда, понюхали рану, как они принюхивались к стельным коровам, пошептались между собой, а все остальные притихли так, что даже стала слышна молитва бенедиктинца. О чём он молил, я не знаю, это было на латыни, но несколько слов мне запомнились по звучанию; я должен благодарить Бога за этот свой талант, как говорил мне господин капеллан. «Proficiscere anima Christiana de hoc mundo [2] », – молил монах.
2
Пусть христианская душа покинет этот мир (лат.).
Пришлось ждать целую вечность, пока близнецы Итен перестанут шептаться, и наконец-то они перестали и вместе кивнули. Я мысленно приготовился к тому, что они хором скажут «тёлочка» или «бычок», но это, конечно, у меня просто случился заскок. Один из них – никогда нельзя было сказать, который, да это и неважно, потому что их встречаешь только вместе, – один из них сказал:
– Замесить тесто.
А другой:
– Просо, вода и яичный белок.
– От семи яиц, – тут же подхватил первый.
А второй:
– Ровно семь.
Они говорили по очереди, но впечатление было такое, будто говорил кто-то один или оба разом.
– Сделать отвар, – сказали они. – Окопник, подорожник и унция ласточкина помёта, вскипятить и вмесить в тесто. Облепить тестом рану и оставить на семь дней.
– И молиться, – добавил бенедиктинец, – день и ночь кто-то должен около него сидеть и молить Бога об исцелении.
Близнецы кивнули, опять одновременно, и сказали: тот, кто это будет делать, должен держать молитвенные чётки только в одной руке, а второй рукой отгонять мух от раны.