Портативное бессмертие
Шрифт:
В условленное время Жан и я подъехали к Бирже, где нас ждали все остальные. Гуськом поднялись по каменным ступеням в исполинский зал и, развернувшись, открыли канонаду. Клерки, переписчицы, комиссионеры, агенты – всё толще, всё крупнее, – директора, банкиры, акционеры – все заметались, прыгая, корчась, как в обданном пламенем или кислотою муравейнике. Они выползали отовсюду, тугой кишкою забивая все двери, теснились на террасы крыльца, скатывались на мостовую. Мы гнали их – в упор. Из прилегающих кругом контор и частных банков высыпали группы зараженных тем же чувством, дельцов, маклеров, клиентов. Разорвав на себе одежды, неся в руках ветви каштана, банкиры пели аллилуйя на мотив «Интернационала», члены правления выкрикивали строфы Откровения. Потрясая векселями, купонами, девизами, все они каялись перед встречными, неумело плача и любовно радуясь; вихрем очищали квартал, подбирая, унося нищих и калек, кланяясь сирым и слабым. На всю Биржу остался только один служащий; его сердце не выдержало восторга и порвалось: большая ладонь придушила хрипло щелкающий без надобности ключ Морзе.
К трем часам я и Жан пробрались в Palais de Justice . Был «серый» день, в уголовном суде слушались банальные дела. Только один, маленький, юркий, с развратными прыщами от носа до затылка, обвинялся в убийстве (любовницы). Он отрицал свою причастность (сама застрелилась). «Я требую голову этого монстра», – заявил прокурор уверенно. «Готово, начинай», – приказал Жан. Вот подсудимый вскочил, он рвет на груди рубаху. «А, а, а, – плачет и, руками обняв голову, стучит ею об доску трибуны. – Что я наделал!» Вдруг поднимает лицо, улыбается. Оглядывает всех и смеется. Полицейские, стоящие по бокам, начинают тоже улыбаться. Смеются адвокаты, сторожа, присяжные. Судьи сдерживались дольше других, но наконец и они сдались: вот уже весь зал ликует и теснится вокруг обвиняемого. Куда девались его прыщи, похоть, вороватость, пронырливая, угрюмая озабоченность и жестокость… Кровь отхлынула, очистилась кожа. Лицо это прозрачно, безмерно печально и блаженно в святости своей. «Конечно – я убил! О, если бы смертью я мог искупить вину! Братья, а ведь я был… уверяю, теперь непонятно! Что случилось со мною и когда именно. Что-то оборвалось. Медленно и нелепо. А между тем сейчас я снова чувствую необъятные силы. Постойте, дайте вспомнить…» – «Сын мой, – перебил его председатель, тоже сразу помолодевший (глаза его мудро и любовно обвели присутствующих). – Стоит ли теперь говорить о прошлом, когда впереди еще уйма работы! – легко взбежав к подсудимому на возвышение, он обнял его, облобызал и, так держа, повел за собою;
Под вечер мы шли мимо полицейского участка. Из окон подвала, забранных деревянными щитами, донесся свертывающий кровь стон изувеченного узника. «Сюда, Жан», – потребовал я. Стражи в форме городовых и с лицами ангелов распахнули перед нами двери, отомкнули замки. Целебным ветром дохнуло в подземелье. «Пить, – простонал арестованный. – Раны горят». Он лежал в углу на рваном мешке (пол каменный, запятнанный кровью, со следами многочисленных отпечатков уродливых подошв). «Сейчас», – нежно склонился к нему Жан. Вот избитый, до сих пор только ерзавший на спине, встает, легко передвигается по камере. Вдруг он хватает себя за голову, удивленно озирается. «Нет, это невозможно!» – говорит, проникновенно улыбается: озаряет все. Сторожа падают на колена, в скорби тянутся к нему, ищут, обнимают, кланяются до земли, заливаясь слезами. Потом отечески берут на руки, несут, осторожно переставляя свои чудовищные сапоги. На лестнице один покачнулся, внезапно воспрянув, словно встав на цыпочки. Он икнул и одеревенело, бревном покатился. «Посмотри, – кивнул я Жану, указуя на нимб вокруг головы покойника. – Надо полагать, он уже в раю». Но Жан грозно, почти угрожающе закричал: «Имей в виду, что у тебя слишком большой процент осложнений. Учись индивидуализировать дозы. Сердце не привыкло к любви, особенно полицейское».
Вечером мы наведались в кафе, где играют в карты, кости, биллиард, жадно колупают в носу, грызут ногти и курят. Там в закупоренном подвале, рядом с уборною, тянулся бесконечный бридж, меж разноплеменным людом всех возрастов (но с одинаково грустными, грязными, изможденными лицами: у каждого в прошлом осталась длинная, отыгранная масть, на которую нет уже перехода). Оттуда неслось: «Как, у вас голая дама на руках, и вы ждете. Режьте, режьте скорее». – «Атакуйте, – бодро приглашал старческий голос. – Мертвый, мертвый ходит». Я сказал Жану: «Вот режут голых дам, а мертвые ходят. Спустимся». И старцы поднялись в смятении. Посыпав головы пеплом папирос, проясненно всхлипывая, они устремились прочь, подвижные, как юноши, голосисто распевая гимны.
Ночью мы свернули в темную (несмотря на обилие цветных огней) улочку, близ Réaumur-Sébastopol [153] . Одолев прихожую (матовые стекла), попали в зал-ангар, устланный циновками, опоясанный зеркалами. Меж столиками семенили голые женщины: белотелые, смуглые, коричневые, цветные. Одни с выбритой растительностью, другие, наоборот, щеголяли пышными проборами в самых неподходящих местах. Некоторые догадались оставить на себе чулки: темные… чем выгодно отличались. Низкорослые носили туфельки на высоком каблуке. Иные, помельче, изображали детей: порхали с распущенными волосами, сверкая яркими пятками. Благодаря зеркалам помещение выглядело – безмерным: посетители, провинциалы, старцы, туристы с женами ерзали, поднимали воротники, словно опасаясь сквозняка. В тепличной атмосфере с парами тягались ароматы сильных духов, покрывая всевозможные запахи. Голые подходили к столикам, присаживались, отпивали, обнимали мужей, отстраняли (иногда ласкали) жен. Румыны собирались вскладчину полюбоваться «фигурами любви», искали компаньонов. Прогуливалась невеста, обнаженная, в фате, желанная в своей чистоте. Наверху имелась специальная комната, убранная под пульмановское купе [154] : за окном, на подвижном, расписанном холсте, мелькал дорожный пейзаж свадебного путешествия. У кассы щелкнул звоночек, кассирша выдала билет и два полотенца, человек в макинтоше последовал за нагой (подобной таинственной птице, ядовитому цветку). Гуськом они поднялись по отлогой, широкой лестнице. «Сюда, вдоль стен, – распорядился Жан. – Я дам знак: тогда начинать». Пламенем обдало эти пыльно-ковровые, раздушенно-потные своды. Вспыхнуло, сверкнуло, опалило: «Вы куплены дорогою ценою!» Кто-то вскричал, кто-то заплакал. Рухнул столик: беззвучно рассыпался, словно картонный. Гарсон с подносом, уставленным цветными ликерами, скользнул качаясь (будто – по канату), выпорхнул наружу. Шведы и арабы, англичане и японцы, одинаково стеная, прикрывали голых своими пиджаками, кланялись им в ноги, умоляя простить. А те рвали на себе крашеные локоны, молча катались по земле, обливаясь жгучими слезами, простирая вперед руки, подобные кружевам или цветам. Затем все устремлялись к дверям, одним вихрем уносились прочь, помогая друг другу. Сверху спускались, храня еще в углах рта братоубийство похоти, но глаза их – уже сияли. Помолодевшие бежали, запечатлевая навеки преображенные лица случайных компаньонов, прощая и любя. Растерзанный герой, бывший комбатант [155] , – под мышкою болтался рыжеметаллический остов искусственной руки – полураздетый вел даму в фате, принимая поздравления: оказавшийся в толпе пастор их обвенчал. В белом, взявшись за руки, они скрылись последние, счастливые, серьезные. Вся эта озаренная святостью армия бежала по ночному городу, увлекая встречных: жуликов, нищих, сутенеров, полицейских. Ибо скоро обнаружилась еще одна особенность лучей Ω. Согретые ими в свою очередь начинали лучеиспускать (или так действовало общее ликование, сила жертвы и веры, мнимая беззащитность)… Пятидесятилетние детины поминали родителей, матери – выскребков, парни – обиженных девушек, фабриканты – служащих, рабочие – жен (возвращая им первую любовь), коммерсанты – покупателей, адвокаты – подзащитных конкурента, рекордсмены – отставших на ристалище. Торговцы покидали прилавки, чиновники – канцелярии, солдаты – казармы: разбегались волнующим табором, кротко славя ближних, простираясь ниц перед обездоленными, маясь и тоскуя при одном воспоминании о прошлом, зря утраченном времени, радуясь прозрению, торопясь вернуться по собственным следам, отыскать, встретить – тех же, подобных ли – и все наконец восстановить, исправить. Беззаботность большой, дружной семьи царила в сердцах. Никто не пытал себя: а дальше, затем… до того полным, перегруженным было настоящее мгновение, раздуваясь до границ вселенной. Где преломилась Омега, отверзались резервуары неистощимой, неиспользованной мощи, хлябями проливались на землю. Все плыли точно в божественном облаке, неопалимой купине, в эдемском цветении ароматов, музыки и молитвы, походя щедро одаряя других мудростью и любовью (по чудесной, тайной энергетике, благодаря этому удваивая еще свои силы). «Чада, чада мои, чада, – всхлипывала переполненная грудь. – Братик, брат мой, братец». Как общее правило, бросали старые занятия, семью, дом, покидали на время родные места. Но первоначальные торопливость, смятение… вскоре пропадали, появлялась торжественная медлительность и полнота движений (свойственные зачавшим драгоценный плод). Избранники становились больше ростом, величественнее. Понятие возраста теряло современное значение: юны были многие, румяные деды и стойко воздержанные отроки. На перекрестке мы видели однажды старца с белыми бровями, исцеляющего парализованного: после двух-трех минут любовной беседы, жадно впитывая мудрый взгляд, калека поднялся и зашагал впереди своего избавителя. Я поклялся перед отъездом побывать на улице Будущего: осветить каждый кубический сантиметр – она давно ждала этого. Клинику Бира мне удалось оцепить. Булочники, мясники, колбасницы, фруктовщицы, о, как славно вы бежали, бросая лотки! Впереди всех, уже не хромая, консьержка с молочницей, обнявшись… они что-то вещали, с лицами, потерявшими знакомую жадность питающихся трупами вампуков, сочетая нежность материнства и праведность девственности. Во время маневров Спиноза и Педро (они собирались в Испанию) осветили одну из действующих армий. Отряд, облаченный в сталь и свирепость, вдруг превратился в ликующий, братающийся хоровод. Воины побросали ранцы и гранаты, каски и ружья, распрягли лошадей. Эскадрилья бомбовозов поднялась и вместо стали обдала плящущих всей радугой полевых цветов. Танкисты вышли из машин. Враждующие генералы, сняв мундиры, плели венки из трав. Обнявшись, воодушевленные солдаты рассыпались по всем дорогам, выкрикивая счастливую весть, спеша чему-то немедленно положить конец (или начало), благотворя встречным. Наша подготовительная деятельность, отнюдь не организованная, хотя и проваливалась в опару столицы, все же обратила на себя внимание. Газеты, в это время года жадные до сенсаций, затрещали, слепо мечась, перевирая разрозненные факты. В Палате был запрос, и Академии поручили выяснить подоплеку дела. Этою весною преобладала странная жара, перемежаясь часто с проливнями, несущими с собою бесчисленные пылинки (говорили, что ветром подняло и перебросило пески из Сахары). На Юге выгорали леса. Кое-где, в сторону бельгийской границы, крестьяне кашляли, отплевывая мелкий, окровавленный песок. Естественным казалось связать эти разные явления, что профессора и совершили: объясняя наблюдавшиеся случаи отдельного или коллективного психоза злополучными заносами. Ученые общества издали несколько популярных брошюр (о влиянии мелких бронх на центральную нервную систему). Психиатры обогатились еще одной разновидностью так называемого «счастливого» помешательства. Один из них, самый важный, закончил свой доклад следующим образом: «Итак, если бы мы не знали, что перед нами безумные, мы бы могли сказать, что это самые счастливые и достойные люди со времен грехопадения. Господа, вообразите себе жителей рая с каким-то полным знанием и мерою вещей, перенесенных в нашу современность, вот как ставится проблема». Мы присутствовали на этом диспуте, но Жан категорически запретил (как раньше в Палате депутатов и в Сенате) пускать в ход – в таких местах, бессистемно! – лучи. За эти дни мы потеряли двух людей, не считая словно испарившегося (я его с того памятного утра больше не видал) Бам-Бука. Мадлон и «Германия моего детства» – то ли неосторожно сунувшись под сноп Ω, то ли рикошетом пронзенные – скоро оказались для нас потерянными. Начальным симптомом служил обычно чрезмерный, легкомысленный оптимизм. «Задетый» разбивал ставший вдруг лишним аппарат, снимал изоляционную ткань, умоляя последовать его примеру: пойти сейчас же и слиться в соборной радости, в одном порыве с небесным сердцем человека… всё так ясно теперь и ощутимо… немного раньше или позже (что время!), но это свершится, победа явна, разве можно еще сомневаться… Зачем жестокие ухищрения, сговоры, таинственные лампы, когда истина проста, осязаема и чудесна! «Идемте, идемте немедленно, будем, как те, счастливы Христовой благодатью, а там: небо уже позаботится о плане, о целом!» – звали они. Безоглядная щедрость и чувство превосходной мощи любви характеризовало это состояние. И – о соблазн! – послушайся мы ответного голоса, все бы, не колеблясь, сорвали панцири, пуговицы и тотчас же шагнули на сретение: так близко дышало спасение. Но, ведомые властною рукою и памятуя весь предыдущий опыт, мы только смыкали поредевшие ряды, следуя за осунувшимся, магнетически-притягательным Жаном Дутом. Мадлон, запертая нами в квартире, пролезла через оконце уборной. Среди бела дня, на глазах у перетрусившей, неопытной консьержки, спустилась по старинной водосточной трубе и ушла. Мы ее встретили потом еще раз в больших магазинах [156] . С песнями и цветами она вела группу молодых дам: продавщицы, заказчицы, швеи, побросав тряпки и манекены, пречистыми самаритянками потянулись за ней. Липен же выскочил на ходу из машины около площади Concorde . Он сорвал шлем и куртку. «За это счастье! За это счастье! Не могу больше! Чего ждать!» – крикнул он и пропал в тени дворцов. Кроме того, умножились случаи гибели: сердца атакуемых не выдерживали и сравнительно часто (1 %) разрывались. В данной среде требовалась более тщательная дозировка: условия здесь были не те, что в тропиках. Следовало проверить эталон на подходящем опытном поле. За неимением лучшего Жан избрал Венсенский парк. На рассвете мы подкрались к воротам зоологического сада. Поверх решетки глянуло злое, седоусое лицо сторожа: через миг он уже отпирал ворота, кланяясь, простирая руки, как при евангельской встрече с блудными сыновьями. Было счастливое пробуждение. Роса умывала растения. Скалы, пески искусственных пустынь и гор искрились, переливали блестками под радужной кистью солнца, дыша и ворожа подлинными экзотическими снами (так кусок ткани, опущенный в питательную среду, продолжает жить
В ближайшее воскресение трудовая Франция чтила память коммунаров. Мы пошли на манифестацию (даже Свифтсон, верный свидетель, без аппарата следовал за нами по пятам). В этом году, по целому ряду причин, разные партии, в силу противоположных чувств, с грозной страстностью готовились к демонстрации (и контрдемонстрации) своих армий. Колонны построились на Place de la Nation [157] – оттуда потянулись: мимо каре полиции, мимо спешенной кавалерии. В подворотнях и тупиках маячили могучие крупы оседланных лошадей. На задворках стояли дюжинами пустые грузовики, темные, пахнущие жандармами: если бы не шоферы, попарно сидевшие у руля, их бы можно было счесть за брошенные на произвол судьбы. Преображенная толпа с религиозным подъемом выкрикивала свои песни. Оркестры смолкали и снова зачинали гимны, освященные веками подвижничества (где залпы в грудь, унылый вой фабричных гудков, память о иной жизни и слава павшим). Несли портреты вождей и чучела врагов. Но разве дикая ругань по адресу последних и туповатые, сволочные лица первых могли бы породить эти явственные круги: всеродства, праздника, жажды вечного, дружного соревнования в труде и в подвиге. Знамена, транспаранты, лозунги. Надбавка, столько-то рабочих часов, платные отпуска, контроль синдикатов. Консьержи требовали введения особых замков (чтобы их не будили поминутно). Справедливо и разумно. Но не отсюда радость, не про это песни, гордо поднятые чела юношей (еще не пропотевших третьим потом), сияющие, ведающие муку глаза дев (еще не рожавших). Автоматические звонки и лишний четвертак – только убогие косноязычные символы, свинцовые крылья. На самом деле речь под сурдинку шла о ином. Они верили в торжество истины, в бессмертие чудесной жизни и любви, блаженство новых встреч, цветов и детей, нового человека под совершенным небом на щедро обновленной земле. Оттого и музыка, церковно-блаженные, беззаветные лица (старые мастера с их удивленными супругами), пламенная жажда: немедленного подвига, жертвы, общего творчества, раскрытия тайных, непочатых сил, рождения героев, освобождения Вселенной. «Какая правда, какая есть правда: вот так с миллионами, локтем к локтю. Идея, если в нее верят легионы, становится священной, – шептал во мне голос. – Любой опыт, если он подлинный, будь то религиозный, социальный или любовный, приводит к тому же сознанию (в разных степенях). Профессор Чай, когда чувствует себя разбитым, отчаявшись, вместо церкви идет в гимнастический зал: четверть часа акробатического парения – и он возрождается… как после молитвы, закаленный, подобревший, очищенный. Самой неподходящей банкой может человек присосаться, где угодно просверлить отверстие, но пьет он из одной подземной реки. Если он отправляется действительно из своего центра, он попадает в центр мироздания…» «Это наши, это все наши», – твердил под боком Спиноза. Всех нас опьянило крепкое вино пробужденной на миг толпы. Только один Жан, неся чемодан с портативною лампой, без устали внушал: «Тише. Не шагайте в ногу, сбивайтесь: ритм оркестров, волны тел не про вас. Тише. Учитесь тормозить порывы. Капитаны. В одиночестве. Последние к земле обетованной», – напоминая о чудовищной жертве впереди. Уже смеркалось, когда мы – нас прибило к рядам работников театра – достигли южных ворот кладбища Pére-Lachaise . Группы скучились, кольцо полиции незаметно придвинулось. Распорядители, с повязкою на рукаве, отнесенные в сторону, нелепо размахивали кулаками, усовещая. Оркестры смолкали, готовясь к маршу возле трибун. Зажгли припасенные фонари, плошки; потянулись, оступились в темноту – где плиты и деревья – чудовищным роем насекомых. Только что ревела улица; на тротуарах густая толпа мещан провожала нас завистливо-критическим взглядом; вопили верзилы, желавшие показать свою солидарность, улюлюкали пьяные, garde mobile [158] , молчаливая, в касках, ощутимо выпирала из-за каждого угла… и вот сразу ночь кладбища, пустота, прорва, шелест веток, какая тишь: потеряны (и в ответ хочется любви). Мы приближались к цели паломничества: стенке коммунаров. Сгрудились, спрессовались десятки тысяч туш – локти, спины. Снова почувствовал, мгновенно, почву под ногами уже смутившийся было человек. Фантастические огоньки, фонарики, факелы только усугубляли мрак, рождая лохматые тени: оркестры – сразу, вдруг – потрясли воздух; кругом завопили невидимки и ринулись, не разбирая пути, по мертвым плитам, по вековой мураве; грозя, клянясь поднятым кулаком, в сплошном реве, мы пробежали мимо освещенных трибун, где стояли с блаженными лицами, яростно шевеля губами, бонзы французского социализма. Я нашел себя, как после сабельной рубки, когда впервые доходит незнакомый, собственный голос (а-а-а-а-а-а) и начинаешь различать, где ты, где сосед, где конь. «Жан, Жан, – воззвал я. – Ведь они бессмертны. Ведь коллектив не умирает. Они скользят, переливают души из сосуда в сосуд. Коллектив не может умереть, отсюда счастье и могущество скоплений». У Жана раздувались ноздри, щека – экран для многих теней – подрагивала. «Ах так, так! – проскрежетал он, не разжимая стиснутых зубов. – Подите сюда!» – и, ловко толкнув, вывел нас из рядов. Еще два шага – и мы попали: в небытие, в убийственное молчание. Где-то игрушечно хлопали голоса и обрывки песни, мелькали карликовые тени, огоньки; а здесь царит полночь, ледниковый сон и заглушенные инфрамикровздохи (жалобы). «Ах так, так, – повторял Жан. – Ну вот, послушай, вспомни, кролик!» – и, легким броском швырнув меня на землю, он повелительно вытянул руку.
Я упал на мшистый, могильный камень: он был холоден, влажен и шершав. Голова шлепнулась об мягкое, жирное. С минуту пролежал съежившись, слушая, потом встал. «Что же делать?» – покорно осведомился. «Не предавать опыта, исторического и личного, – ответил Жан. – Не предавать за мармелад. Вперед». Мы выбрались на аллею, пустились снова по течению, и нас отнесло за Северные ворота. Переулок был подобен реке, закупоренной дамбою. Расстроенное шествие бурлило, ища себе (и своим чувствам) выхода. Доносились револьверные хлопки. Гуськом, вдоль магазинов – цветы, венки (а в непосредственной близости к Монпарнасу: чулки, духи) – мы добрались к площади Гамбетты, где уже – кипело… точно в закрытом котле. Отряды кавалерии с шашками наголо заслоняли выходы в боковые улицы, оставляя один – только по Avenue . Метро было закрыто. В центре площади лежало на боку несколько автобусов, одна большая машина горела: это пламя среди ночи будило атавистические грезы. Пешие жандармы оттесняли прикладами наседающих. Снова захлопали откупориваемые бутылки пенистого, крепкого вина. Над головою, подобно тусклой луне, светил циферблат часов Мэрии 20-го [159] (хотелось помыть его грязное стекло). Пронеслась окровавленная женщина, влача тело изувеченного подростка, тяжелый жандарм замахнулся на нее прикладом. Профессор Чай не выдержал и хлопнул его ребром ладони по гортани. («А!» – с наслаждением крякнул Спиноза.) Вот пробивается всадник с занесенной шашкою. Держась пальцами за отворот пиджака, поводя розеткою в петлице, Дингваль осветил его. Дико вскрикнув, тот выронил оружие, прыгнул с коня и, путаясь в длинной шинели, воздевая руки, обратился к людям. Ему дали подножку: толпа сомкнулась, подергалась, сжалась и снова раздалась, шарахаясь от этого места.
А осиротевшая лошадь еще долго путалась меж тушами, ища себе пристанища. Нас теснили, комкали – медленно относило. Подошвы клеились к липким, кровавым камням (манифестанты, зажав бритвенные ножики в ладони, незаметно подрезали вены лошадям). Нас приткнуло к Мэрии. Тогда, окинув испытующим взором поле, Жан сказал: «Больше ждать нечего, начнем. Через эти дверцы мы поднимемся наверх. Вы со мною наконец?» – грубо, обращаясь к Свифтсону. «Нет!» – ответил с натугою спрошенный, выступая вперед. «Какой вариант вы предлагаете? – подчеркнуто-любезно осведомился Жан. – Затянуть псалмы»… – «Я иду туда! – серьезно, не замечая насмешку, объяснил Свифтсон. – Именем Христа я буду среди них, проповедуя. Вот и все». – «Вас раздавят, вспомните прошлое. Косный упрямец, вы так нужны нам!» – «Смерть не есть худшее, – возразил Свифтсон. – Имейте в виду», – и, кивая нам, повернул. «Стойте, я с вами!» – крикнул Савич. Он рванул свой пуговичный аппарат и, вручив его Жану, решительно двинулся за Свифтсоном. Все это было делом одной секунды. Толпа расступилась, пропуская, вовлекая их, затем, потрепавшись немного, волнообразно дрогнув, снова обрела прежний вид, будто горло удава, поглотившего барашка без следа. «Вы?..» – «Жан, – решил я умоляюще. – Одно только слово…» – «Как, неужели в такую минуту между нами станет женщина?» – изумился он. В это время забили барабаны и протрубили горнисты, предупреждая о залпе. Не дожидаясь, Жан рванулся и быстро зацокал каблуками по старинной, узкой лестнице, пахнущей застенками. «Да, правда! – решил я; разглядев во мраке тонкую фигурку Педро, обнял его. – Пойдем, ты узнаёшь сердце Лоренсы? – показывая ладанку на моей груди. – Это его свет мы сейчас прольем на беснующихся. Скорее!» Мы прыгали через ступеньки, а навстречу уже характерно пощелкивал кузнечик. То с балкона Мэрии 20-го под звездным небом, господствуя над синей площадью (где солдаты, штатские, лошади и машины), Жан, пристроив свою лампу, открыл огонь… Здесь начинается новая глава этой современной летописи. О последовавших затем событиях, а также о великом соревновании, эпической борьбе не на живот, а на смерть, между Жаном и Свифтсоном, я расскажу в другом месте.
Париж
Примечания
1
Дрожи, дряхлая туша, но двигайся (фр.).
2
Buenas noches – добрый вечер (исп.) .
3
Сегодня я сумасшедший (фр.).
4
Кушайте мои яблочки, мои яблочки румяные (фр.).
5
Все за 20 су (фр.).
6
Полная, безжалостная (фр.).
7
Лабазник – владелец небольшого продовольственного магазина.
8
Poissonière – Пуассоньер, станция парижского метро.
9
Rue Chabrol – улица Шаброль в Париже.
10
Торец – зд.: шестигранный брусок поперечно разрезанного бревна, используется для мощения улиц (уст.) .
11
Катч, правильнее кетч (от англ . catch ) – американская борьба, в которой допустимы любые приемы и целью которой является положить противника на лопатки.