Портативное бессмертие
Шрифт:
И вот справа от нас качнулись, встали корпуса Hôtel-Dieu [90] . «Здесь я когда-то принял ребенка, – говорю. – Его нарекли Морисом. А фамилию не помню». Она долго, веще смотрит на внушительные ночью госпитальные стены, редкие освещенные окна коридоров, фиолетовые ночники – дежурных и бдящих в палатах. «Как это ужасно, – ее всю передергивает. – Лежать вон там, умирать, а за спиною город». Мы углубляемся в сеть мелких улиц – на восток и север. Случайные прохожие; возвращаются с дремлющими детьми на руках, усталые жертвы воскресенья. «Иногда между вами и встречным: фонарь, дерево, столб… хочешь разглядеть лицо, но оба передвигаются, так что экран все время в центре и заслоняет». Ей это знакомо. У почтового ящика – араб в ярких, желтых башмаках; нерешительно протягивает письмо, опускает; хочет шагнуть назад, но вдруг, усомнившись, беспокойно нагибается, читает объявление, снова касается ящика и, неудовлетворенно, недоверчиво озираясь, отходит. Характерное чувство потерянности. Он долго собирался, писал, лизал языком, заклеивал конверт, приобретал марку – все это одна цепь, причинно-следственная; когда служащий извлечет пакет, отвезет на почту (стукнут штемпелем, доставят адресату), – будет вторая. А между ними разрыв, неуверенность, прорва, тьма, черный ящик, чудо, случайность, переход с одних осей на другие. «Чем отправлять письма, я предпочитаю получать! – прерывает Николь. – Я всегда волнуюсь в таких случаях, пока не прочитаю. А распечатанное письмо мне неинтересно читать: должна заставить себя. Если важные сведения, радуешься или горюешь, но это уже другое». Я это понимаю: «Это будто ребенок, – подсказываю. – Он еще может быть и Шекспиром, и Пастером, полководцем и боксером, тогда как взрослый (распечатанный) уже только одно (чаще всего бухгалтер)». Николь осведомляется: «Вы любите детей?» На Avenue de la République [91] синематограф-актюалите [92] до поздней ночи повторяет свою короткую программу. Несмотря на весь этот изнурительный день, не имея определенных видов, не зная, что с нею делать, куда идти дальше, я как-то подло суетился, взвинченный двусмысленностью, неустойчивостью положения. «Хотите, зайдем, если вы любите документальные фильмы!» – предложил я. «Только я за себя плачу», – настояла она. В зале сидело несколько десятков уже последних неудачников. Мы смотрели, рядом, локоть к локтю, хронику и репортаж в красках: путешествие на остров Бали. И так же неопределенно, рассеянно побрели вверх: avenue Gambetta [93] . – «Как тут хорошо, – восторгалась Николь. – (Неузнаваемые ночью отвратительные места.) – Я этой части города совсем не знаю». Она говорила мало, но все в форме вопросов; было в ней что-то детское, рассудительное и уютно-семейное. Здесь нет возрастов в обычном понимании, вспомнилось мне. Девочка одиннадцати лет мыслит почти как ее мать и так же считает. Они развиваются душою, опытом, сексуально до четырнадцати, а потом застывают, фиксируются алкоголем жизни на этой ступени. Помнишь, в госпитале, семидесятилетние старцы: мы их лечили от свежих стигматов любви. Приезжают из провинции гулять с гитанами [94] , как один выразился. Он заставил ее раздеться целиком; во время сна его ограбили. Что общего между таким и азиатским дедом: беззубые мощи, хлеб и вода: сидит на завалинке в полдень и кланяется миру. «У нас нет больше возрастов. Есть только особи разного веса и объема, одинаково жаждущие»! – учил Жан Дут. А локомотив сейчас, заревев, выбегает на прогалину. В детстве все казалось просто и велико. Его следовало реализовать: любое детство – это и есть бессмертие. Какую жизнь я знал впереди? Уже ясно: не удалось. Но где, где же… Пожалуй: всем не удалось. Мы огибали госпиталь Тенон {21} . Николь снова остановилась как зачарованная: особый град, решетки, казармы, темные полыньи окон и губительно-редкие огоньки коридоров, дежурных. «Все же как это, должно быть, ужасно», – сказала она опять, бросая в сторону взгляд – растерянно-пробуждающийся (что-то мне важное напомнивший еще тогда, в кафе). Вдруг произошло соединение, вспыхнула, метнулась искра, растворы смешались, реакция удалась. Я узнал наконец (по обыкновению, слегка разочарованный, таким будничным казалось то, что мучило, тут, на пороге сознания: обязательно хочется выудить, а не дается). Так однажды посмотрела моя больная, просыпаясь после операции: очнулась и кинула блуждающий, жалобный, надломленный взгляд (души) – вбок и вниз, полукругом. «Скажите, вам никогда не давали наркоз, не оперировали?» – почему-то очень волнуясь, спросил я и обнял, склонился к самому лицу. «Нет, – серьезно ответила, подумав. – Нет. Почему? Брррр! – зябко передернула плечами и неожиданно решила: – Пока время, надо брать от жизни всё». (Интересно: одинаковые исходные точки приводили нас к противоположным заключениям.) «Вот здесь моя квартира», – показал я. Она мельком взглянула. «Может, мы поднимемся наверх, посидим, отдохнем?» – сорвалось ненароком, и сердце, сладостно подхлестнутое, взыграло (а где-то глубоко, тоненьким ключом забило докучливое: «Господи, Господи, где же Ты?»)… «Нет, сударь, уж лучше не надо», – посмеиваясь, отклонила Николь. Вслед за мигом облегчения позорно-глупая настойчивость: «Нет, отчего, пожалуйста, я вам буду очень благодарен», – убого соблазнял я. О, если б она согласилась, я в последнюю минуту
А может быть, то прорывался иной голос: биологических глубин – слепо знающий, – оттуда, где корни переплетаются и вяжутся узлы… «Вот здесь смерть», – кротко, убежденно заключала душа, и я застывал, полумертвый от грусти: братски приобщаясь в ней со всем животным миром. Эту предмогильную печаль испытывают и звери. Когда-то, вслед (или во время) мы все умирали. Есть твари и ныне, кончающиеся сразу за совокуплением (некоторые виды мотыльков, пауков, крабов). Какая удача: для них уже нет сомнения – в чем гибель. Я перегнал их, растянул немного резинку. Но чувство не обманывает, оно то же. Краб, я умру как краб. Лежу недвижным пластом (почти минерал), и только в памяти медленно скользят (без последствий) по привычным гнездам старые образы-стенограммы, темные испарения кутают меня с головою, душа исходит, оплакивая самое себя. Мысли знакомые, «исхоженные» вдоль и поперек, условные нерасцвеченные контуры. (О бабочке- acentropus , чья самка живет в воде – поднимается на поверхность только для оплодотворения, – часто увлекает своего крылатого мужа в пучину. О дереве алоэ – огромные агавы, – что цветет раз в сто лет. Но и живет оно немногим больше: только для одного этого цветения. О, если бы оно не расцветало… или – по-иному! Отдавать себя, чтобы плодить новых, так же слепо отдающих себя. Пока Один не поймет чего-то, – но что? – отвернется, перешагнет через проведенную мелом куриную линию и будет жить вечно…
О круглом черве diplogaster tridentatus – что имеет слишком узкий проход, и созревшие личинки, не пролезая, вынуждены поедать внутренности матери, – прогрызая себе дорогу наружу: символ всякого материнства.) Темная моя истома достигала тем вящей силы, чем острее было предыдущее насыщение, растворение, чем искреннее все клетки тела принимали в нем участие. Клетки же самозабвенно и единодушно вовлекались в игру только в том случае, если встречали полную противоположностей ткань: словно два предмета, искривленные в разные стороны, теряя равновесие, ищут свой центр тяжести в безликой серединке. Я превращался в свидетеля-жертву этого огромного поля борьбы, где десятки миллионов клеток иррадиировали [95] , сотрясались, сжимались, тяготели: слепые полчища пробегали по мне, топча лапками, отравляя ядовитыми газами. И когда: вот, уже агония… некто во мне, жестокий, умелый и древний, намеренно выключал главный центр, отделялся (сдерживал дыхание), этим ломая действо на две части, растягивая, механически, сметливо, почти вхолостую продолжая его: подтверждая таким образом превосходство и власть (в чем ответно ему радостно и догадливо помогали). А потом короткая, беспредельная вспышка, саморастворение в пучине, харакири. Вы делаете так. Вы делаете так, и так, и этак. Вы опять пробуете сначала. И скоро вам уже ничего не придумать. А ночь еще впереди. Вся ночь агонизирующего. Она бредет за стеною: тук-тук. Она идет, как парусная баржа при резком боковом ветре, как самоубийца, чей револьвер дал осечку, как жандармы в день праздника труда, как ты, смерть моя, за плечом. (Господи, долго ли еще?) Спит, открыты глаза, что видит… Рядом голова, душа, изолированная кожей и косточкою. Чужая. А где-то переплелись: грызи в веках – не порвешь. «Кто эта женщина? Зачем молчит она, зачем лежит со мною рядом», – перевираю прелестные стихи неведомого автора (должно быть, из тех, что оказываются слишком умными для поэзии). За окном шум каблуков: спешат… домой… Мне становится жаль Николь. Двойная нежность бередит сердце: равнодушие (ложь) и чувство общности судьбы – тавра гибели. «Ей тоже нелегко, – пробую. – Что же, матушка, не плакать же вместе». Притрагиваюсь к ней, пестую. Неподвижная до сих пор, Николь сразу прижимается ко мне, спокойная, польщенная, готовая исполнять свою роль, до конца. «О чем ты думала только что?» – допытываюсь и тотчас же краснею: стыжусь. «Я? Не знаю. Ни о чем. Да, я подумала: как слоны творят любовь? А, вот, должно быть, зрелище!» – и она по-детски восхищенно ерзает. «Погоди, не шевелись», – приказываю, и благодаря властному окрику она мгновенно меняется, настороженно, выжидательно подчиняясь. Я снова возвращаюсь рукою к тому месту на груди, убежденный, повергнутый, словно заранее, безотчетно, предугадывая разумность близкой беды (так дикий зверь «узнает» и «приемлет» западню и потому так слепо бьется и трепыхается в ней). Ощупываю правую грудь, давлю, растираю пальцами – против решетки ребер. Теплая – замерзающая – испарина окатывает меня; изнеможенно (и фальшиво) ворочаю шеей: «Тесно». С тихим треском фосфоресцирует потайная лампа, озаряющая время: вырывает из прошлого пляшущие конусы. Я вдруг начинаю постигать значение каждого слова, жеста, взгляда – бегство, преследование – моего с Николь, сложность отношений. Все принимает новую окраску, свой истинный лик, слышу терпкий запах горя: мы в капкане… но почти радуюсь: прозрению, образу внутренней структуры, высшему смыслу. Дрожащими перстами зажигаю свет, стараюсь профессионально-ловко шутить; но что-то, должно быть, сочится из меня: вяжущее, страшное. Оцепенение передается ей: начинает дрожать, смиренно, детски покоряясь моей воле, а взгляд ее (полукругом в сторону) снова принимает это выражение мучительной растерянности, пробуждающейся памяти после неумного сна. Нащупываю маленький бугорок: свинцово-твердый с цепляющимися вглубь острыми веточками, корешками; слева подмышкою нахожу дробинку ганглия, справа, кажется, тоже мелькнул один (помягче), но я его потерял. «У вас это давно? – спрашиваю и поправляюсь: – У тебя это давно?» Ответ: «Это? О, нет. Впрочем, не знаю. Ах да, месяца три тому…» – и рассказывает нечто, совершенно не относящееся к делу. Из расспросов удается выяснить, что в прошлом было несколько абортов (и даже – весьма поздние). «Тебе придется полечиться», – говорю развязно. «Неужели операция? Это рак?» – настаивает Николь. «Сущий пустяк. Детская забава. На твоем месте я бы это немедленно вырезал». Голос у нее спокойнее: «Ты думаешь? – она улыбается (О, если бы заглянуть себе в глаза). – Но мне не отрежут грудь!» – спрашивает горделиво-кокетливо. Она вся чудесно раскрыта: такой, искупающей двадцать лет каторги, мерещилась, когда я спасался. Но теперь эти пленительные, созданные нарочито для объятий стати, укрепляют лишь мое опустошение и жалостливую брезгливость. «Нет, нет, я не отдам твою грудь, penses-tu ! [96] » – клянусь. «Это правда? – в ее улыбке больше уступчивости и благодарности, чем веры. – Как хорошо, что я тебя встретила!» – решает Николь. А я скрежещу зубами. «Ты все знал, сволочь, и не уберегся. Судьба окликала тебя. Лоренса, ты меня покинула. Боже, Боже, зачем я обреченный. Конечно, обухом повержен, земля мякнет, уходит навсегда». Другой голос: «Облегчи, утешь ее, глупую, прими ответственность, близок темный час, вот смысл события». – «Но я не святой!» – возмущенно защищаюсь. Тихий голос: «Что же делать, что же делать…» – «Ладно, – шепчу. – Смотри же!» (А на кладбище хочется оплодотворения.)
Часть четвертая Полпути
Il ne faut pas dormir pendant ce temps-là.
Pascal
[97]
1
Я возвращался обычно поздней ночью. Шел мимо запертого, незнакомого, темно-курчавого Люксембургского сада, равнодушно (полумертвый) нюхая очищенную, причастную тайнам, обновленную свежесть дерев и кустов. В эти минуты кто-то просыпался во мне, глубоко на дне тюрьмы слабо потрясал колодкою, скулил, покаянно требовал воли и смолкал, неуслышанный. Произошла странная вещь; я почти лишился инстинкта самосохранения. Соблазнительно-жутко! Как в чужом доме проснуться и целую вечность не уметь припомнить, где ты, куда головою лежишь… как в грозном бору, потеряв направление, петлить, кружа и отклоняясь! Сладостный отдых для души. Ибо нет ничего желаннее для нее, как быть потерянною. И в то же время нужно мужество, чтобы не ускорить шаги, не взмолиться, не напрячься и тем самым положить конец опасному блужданию. (Некий голос: «Дольше ты продержишься, ценнее твоя душа; этою же мерой в решительную минуту тебе отмерят и отвесят»). Перед музеем с дремлющими во дворе состарившимися, каменными героями – писсуар. Нищенски гудит газовый рожок, вода стекает с вешним шумом; на облупленных, жестяных стенках искусно изображены обнаженные торсы; надписи: “ Faites l’amour entre garçons… а bas les juifs… vive les soviètes… au poteau ” [98] (на гильотину), кого именно, не разобрать: целый столбец, карандашом, словно кинжалом, перечеркивается одно имя, ожесточенно выводится другое. Огибаю Сенат с тенями стражи; на противоположной стороне два ресторана с пестрыми абажурами уже потушенных ламп. Здесь усатые генералы между двумя блюдами, во время восстания, отдавали приказ о расстреле. (“ Vive l’humanité” [99] – залп). Врезаюсь в сеть загадочных улочек меж театром Одеоном и площадью Сэн-Мишель. Тут каждое здание напоминает морг. Вот-вот из старого решетчатого окна вдруг глянет, склонится голова Марата (как из ванны на картине Давида). В темных подвалах медицинского факультета (старая школа) шумит проточная вода. Там под кранами хранятся трупы; в глубоких ваннах плавают мертвецы – большие селедки, огурцы, – их мешают огромною ложкою. Когда подадут на стол, кожа будет беловато-мягкая, обработанная рассолом, как тончайшее шевро [100] или замша. Подают, убирают, меняют, взвалив на плечи полкорпуса, уносят в кабинет к просектору, – обыкновенные, вытренированные люди. Сторож моего отделения ничем не отличался от любого рабочего, контрмэтра [101] . И только глаза его – поражали. Он пил много – всегда, – не хмелея, но огромная масса поглощенного им алкоголя точно собиралась, оседала в его зрачках: ширились, вздувались, безумели. Один, в сумерках (мы уходили в пятом часу), он убирал, подготавливал к следующему дню, расхаживал меж столами, сортировал кости, черепа. Если ему дать пятерку, он выберет лучший труп: не старый, без внешних изъянов. Однажды с довольным лицом сообщил: «Девушка, есть настоящая девушка…» – и мы все потянулись гуськом к столу счастливцев. Она лежала вытянувшись, раскрытая, большая, белая, вдумчивая, каким-то непонятным образом утверждая свое целомудрие. Не знаю, откуда это пришло: январские потемки, мокрые носки (меж трупами на влажных каменных столах), но я вдруг нашел себя счастливым, благодарным, не одиноким, бессмертным. Что-то налетело, закружило, подняло меня из пота, заношенного белья, старых мыслей: «Хранила себя, отказывалась, и вот ранняя смерть, к чему было всё…» Я узнал: нужно, осмысленно, не пропало еще, не уплыло, – есть, есть продолжение, хотя бы в моей нежности и внезапной близости к ней. Спиралью: «Клянусь запомнить навеки эти верные слезы и посвященно служить тому же». Обойденные приставали к сторожу: «Вы не могли бы нам ее дать». В разных углах говорили на фривольные темы, рассказывали о странных формах извращения, представляли в лицах (и эта гнусность среды еще убедительнее подчеркивала значимость и реальность моего восхищения). Пока дежурный аудитор мощным стуком кулака не дал понять, что начинает урок. Маленький, жгучий корсиканец, он с дырявым чемоданом приехал когда-то в Париж. Его сородичи завоевали монмартрские притоны; он предпочел медицину, внося туда элемент кабака. Раз, проходя мимо нашего стола, он железным блюдцем (куда бросают лоскутья жира и кожи) нанес трупу такой удар, что сломал ему челюсть. Первый, «мой»: старик с гетманскими усами, картонный браслет у кисти (без имени, номер, палата). Бросил на пол этот последний след его существования, затем, поморщившись, поднял и спрятал в карман. («Нет, нет», – все кричало сердце.) Отчетливая, юная мускулатура, и только мозг – когда добрались – оказался разжиженною мазью. Я унес в кармане кристаллик его глаза, хотел вправить в кольцо (думалось: пропускал, отражал – целую жизнь, – не поведает ли о виденном). Но вскоре отказался от этой затеи и вернул камешек: хоровод скелетов плясал у моего изголовья, ночью, в нетопленом отельном номере. Мне и студенту-румыну достались ноги, две француженки работали над руками, а бедняге греку, Куляксизилису, гному со странным голосом, любившему стихи, – как самому слабому, выпало худшее: шея, мелкие мышцы и артерии, начинать труднее. А к Масленице грек заболел гриппом и нелепо скончался в госпитале. Стыдно вспомнить дешевую литературность жизни: на лекции в амфитеатре коллегам-стажьерам [102] подали на блюде его нищее сердце; мы потыкали деревянною планкой (что прижимают язык, заглядывая в горло) раненые, запухшие клапаны. “Pauvre enfant” [103] , – счел нужным бросить нам сторож; а мы, осиротевшие, благодарно и заискивающе искали его взгляда (в засаленном переднике он проходил, неся на плече тушу негра).
Я его потом встретил раз, назвал себя: конечно, не мог помнить этих сотен юношей, сновавших по его отделению. Он неохотно говорил о школе; это было у Сены в Духов день, – удил рыбу, – и помолодевший, измененный, он по-детски спешил рассказать о своей вчерашней удаче: поймал вот такого карпа. А глаза, добрые, старческие, слезятся (совсем не страшно, только жалко его). Я огибаю ночной факультет, оттуда, со двора, слышен автоматический лай собак, бездушный вой: живут в клетках при лабораториях, обездоленные, лишенные разных частей и органов. На rue Mazarine [104] призрак в цилиндре перебегает улицу и, бесплотный, пропадает в стенах, землистых, пятнистых, как ткани умершего от бубонной чумы.
А вот монастырь – подворье книгохранилища. Сколько весен (сирень, черемуха) отдано этим сводам. Я жил тогда в 6-м квартале, еще не знал Жана Дута и целыми днями дремал в Библиотеке. «О Пушкин, не оставляй меня. Ты оплешивеешь. Ты так прекрасен и юн. У тебя мягкие кудри и горячие губы. Пушкин, ты умрешь. Пушкин, я слепну. Прижмись ко мне, ненаглядный. Если сжалится Бог, глаза никогда не выцветут, волосы не побелеют. Пушкин, ты умираешь. Пушкин уже…» – пела Беатриче с льняными волосами, дитя, матерински баюкающее куклу; а в углу на пустой бочке мирно храпел Мефистофель. Яков Беме {22} шептал белыми губами древние формулы. Ориген {23} стыдил Тертуллиана {24} , Ангел Силесский {25} поверял тайны Мейстеру Экхарту {26} ; неприкаянно бродил Спиноза. Николай Федоров любовно рылся в библиотечных шкапах; Парацельс {27} зажигал свечи на уровне второго этажа, шагая по воздуху, как по тверди.
Я питался тогда кониной. Четверть стоила 1,30. Спал в студенческой комнатке под грудою лохмотьев на rue Boutebrie [105] . Конина пахла женщиною. Ко мне приходил Блаженный Августин {28} : протягивал корпус темной рабыни, без головы, с отпиленными конечностями. Я просыпался мокрый, крестясь и чертыхаясь. Скоро набережная; за спиною осталось дымное кафе, сомнительный клуб. Я хватал карты с непонятным интересом, непрестанно курил (без желания), щупал прикуп, лгал, впитывал гомон, похабные анекдоты, порождая ответно смрад и копоть. Китайцы играли в жуткие кости с цветными драконами; потные незнакомцы тасовали талмудическую колоду: таро… семьдесят две карты, где двадцать изображают буквы еврейского алфавита, а первый знак свидетельствует о человеке, повисшем меж небом и землею. Они ковыряли в носу, грызли ногти, ругались, отрыгали. Внизу – подвал – засели бриджеры: старики, вдовы, уроды. У них такие лица (изможденные, просящие), словно в прошлом, на столе у каждого, осталась длинная отыгранная масть – но уже нет перехода. Раз один упал замертво, его вынесли и после краткого перерыва продолжали игру: он был выходящим. Неподдельная (без солнца) грязь лежала на фигурах, камнях, картах, людях. Русские шахматисты кашляющими взглядами ловили клиентов; польские евреи любили французский беллот [106] – озабоченно варили суп из топора. Они говорили на новом санскрите, на могучем сплаве из многих языков. За выступом, развалившись на обитой кожею скамье, целовалась пара: оба крупные, большие, красивые. У дамы были красные и сухие глаза, кавалер поворачивал ладонью ее лицо – неторопливо, обреченно присасывался к зубам, деснам. Тут, напротив, сдают за пятнадцать франков номера – до полудня: кровать и два полотенца… а они сидели, сраженные, в цепком безмолвии. Тщетно такое насыщение, ласки больше не обманывают… или что-то другое, неописуемое, наконец стряслось с их душами… Только, крупные, сильные, хищные, вероятно неутомимые в любви, они почти лежали, непорочно обнявшись; у женщины красные, сухие глаза, он обреченно припадал к ее деснам (держал в большой ладони – длинное, узкое лицо), а время капало над головами. «Что же это, что?» – обжигало меня всего порою, выбрасывало на поверхность.
Я порывался что-то сделать, изменить, но тотчас же потерянно замирал, испытывая чувство, знакомое, должно быть, рыбе (когда, вынырнув из дебрей аквариума на свет, она утыкается тупою мордой в мутное, толстое стекло, а дальше пятна и чудовищные, мешковатые тени.) Но чем глубже разверзалась трясина, тем слышней и слышней звучал навстречу предсущий голос. Спасение казалось совсем близким. (Почему небо мне открывалось, когда я падал навзничь). Шагаю дальше, мимо башен Консьержери {29} ; «вокзальный» трепет подступает ко мне. Здесь, в Palais de Justice {30} , судили Марию-Антуанетту; усталая, к концу дня, она попросила пить, увы, не нашлось охотника удовлетворить эту просьбу. (В подвале Ипатьевского дома стены забрызганы мозгами целой семьи). Ее везли по rue St. Honoré [107] на казнь; с крыльца храма St. Roche [108] молодая женщина харкнула себе на ладонь и бросила плевок через головы толпы в королеву. Сансон {31} – по пятнадцать франков – не мог нанять достаточное число повозок: пришлось обещать каждому вознице пять франков чаевых. Толпы любопытных всегда запружали площадь во время экзекуции, но раз хлынул сильный проливень – и зрители разбежались. Перехожу Pont-au-Change [109] ; внизу Сена с опрокинутым городом и маслянистыми пятнами отраженных огней; откуда-то слева (с моря или Лувра, где потешили гугенотов) тянет ледяным, набатным ветром. К площади Шатлэ, где ночные автобусы, такси, подкатывают крайние волны Центрального рынка: грузовики с ящиками, скотом, бабы. Спускаюсь в подземную уборную. Там вповалку, на каменном наслеженном «паркете», под относительным кровом, спят нищие. Вода течет из кранов, остро пахнет, – опять те же рисунки – карандашом на кафеле стены; мочусь над чьей-то головою, жмурюсь, стыну, дремлю, вспоминаю. Вдруг тихая зависть шевелится, крепнет в душе: о, если бы и мне на его место! Кротко спать у ног испражняющихся, укрыв лицо картузом, ничего не желать – на завтра. Знакомый образ прорезает тьму: веще вздрагиваю. Вижу, вижу тебя, моя смерть. На ступеньках храма, вокзала или библиотеки. Вечером повалят юные (что готовятся к экзаменам). Как помнишь… Сколько весен и сиреней, сколько десятков весен я тоже провел внутри под сводами, где священная тишь и скука. Теплым, плодоносным вечером, неповторимо пахнущим детством, выходили мы, последние, на волю, жадно дыша, порываясь на грех или на подвиг. В нише запертых ворот обосновался бродяга, понурившись, спал; однажды я разбудил его: сунул франк; “ Non, non ”, – обиженно, старчески капризно запротестовал он. Я забрал монету и отошел, оглядываясь, а он приподнялся и кивал мне старчески-святой головою, ободряюще смеялся, будто светло благословляя близкого на трудный путь и славное прибытие. «Смотри, смотри хорошо, смотри же», – толкало меня сердце, и я веще озирался, глотая невидимые слезы, безотчетно, безропотно кланяясь в ноги. А затем морг: нам тогда демонстрировали morte subite – внезапную смерть. Полицейские нашли под забором тучного, заплывшего нищего – и запрашивали о причине смерти. Талантливый доцент, ведавший нашими практическими занятиями, высмеял наивность жандармов, считающих необходимым наличие особых причин для смерти: не догадываются, что нужны специальные обстоятельства – для жизни. «Вы видите, господа, мы почти ничего не нашли!» – смачно декламировал (любил свой предмет; заставлял нас садиться поближе к столу: следует привыкать к запаху… «Человек – это дурно пахнет», – определил он в шутку. Запах же в перегретом зале был обморочный, ничего похожего с анатомическим театром: тела мокнут там предварительно в дезинфекционных растворах). Правда, мы обнаружили красноту клапанов сердца, легкое изменение цвета печени, если взять под микроскоп эту почку, то вы узрите некоторую гипертрофию соединительной ткани: начало склероза. Ноги чуть опухли, в легких известный отек. «Вы видите, господа, это неопределенно, каждый симптом в отдельности банален, встречается сплошь и рядом у сорокалетних, не может объяснить последнего исхода! – голос преподавателя стал торжествующим. – Но все это, сложенное вместе, и определяет состояние, которое мы именуем misère physio-logique [110] . Чуть-чуть здесь, слегка там, немного рядом… и достаточно любого, не поддающегося учету толчка, чтобы выбить, растрясти колесики, застопорить машину. Это случается обыкновенно после обеда, ибо в желудке мы почти всегда находим следы его: остатки макарон, с пол-литра красного вина! – («Смотри, смотри хорошо», – кротко сжималось сердце.) – В период жестоких холодов или катастрофической жары…» Тут ученый, случайно обернувшись, опешил и развел руками, а мы расхохотались: один из сторожей, вообще отличный мастер и помощник, был нестерпим при демонстрациях. Спешил ли он скорее отделаться или просто не мог (забывал) работать медленно (волнуемый, как добрый конь, посторонними), только в продолжение одной минуты – так обдирал очередной труп, что профессору уже ничего не оставалось (ни показывать, ни объяснять); это и произошло опять – на соседнем столе, где сторож «подготовлял» следующий номер. Об этом огромном, розовом, детски улыбающемся увальне рассказывали, что однажды в сумерках, заглянув пьяным в лабораторию, испытывая голод, он очистил привлекшую его внимание тарелку с неопределенной снедью (как потом выяснилось, извлеченною из желудка покойника).
Оправляясь, медлю: примериваюсь, впитываю… нищенку, что недовольно бурчит на полу, а рядом спутник, философ, безмятежно прикорнул, черный, тучный. Запечатлеваю, прикидываю, пророчески ныряю вдаль. Я вижу, я вижу тебя. В последней нищете, убогая, душа моя прорвется, вспомнит наконец. Вокзал, храм или книгохранилище: «Прощай», – из этой (знаю) неповторимой жизни. Студент или набожная старушка сунет монету: “Non, non” , – скажу я улыбаясь. Часто в этот миг, как бы его пожирая, мне предстает образ тысячелетнего града (уже являвшийся): город веков, оазис, каменный среди песков, ровно, без теней, залитый медно-пламенным, жидким солнцем. (Воздух там раскаленный: дышать нельзя, но и не надо дышать. Нет чувства обычной усталости: тела, ног, подошв. Уже долго, и еще целую вечность, буду так бродить… Как в летнее, каникулярное время, я так любил, когда чинят мостовую, сверлят машиною, льют смолу, гладят ее моторным утюгом, дышать трудно, а радостно.) Осторожно шагаю назад через тела лежащих: не задеваю, и все же нищенка стучит клюкою, сердито бормочет. С минуту еще жду: не сейчас ли, если б молния меня повергла, – как сократился бы, выпрямился путь!
О, сколько раз, отверженный, я бессознательно впитывал в себя: и луну на строгом небе, и ветер, и пыльцу дождя, мосты, пятна фонарей, опрокинутые в реку, голос женщины на распутье, скрежет далекого автобуса, мелькнувшего за дверью гарсона в белом кителе и себя – от головы до пальцев, от боли в глазах до трущей прорехи в носке, память всего бывшего, тяжесть многих сопоставлений, многотонную гирю неосуществленного… стараясь сохранить, запечатлеть, восстановить. И это не удавалось: так повторить, чтобы старая испарина, запах, выступили – стук шагов, тени, и слепые ростки без начала, узлы и корешки (они где-то колышутся, как поплавки). Перебираю знакомые ответы. При бесконечном продолжении должна еще раз создаться такая комбинация: я – тождественный мне – в такую же ночь, так же, на тех же шарнирах, по тем же колеям сознания и памяти, пробреду по такой же земле (не это ли тысячелетний град?). Тогда можно предположить, что это случалось уже – позади, – где-то, когда-то, в таком же чередовании мыслей и страстей: я уже был, в пальто, сутулясь, один под пустынным небом, и листья, шорох воды, пятки («надо помыть ноги»), и – Бог Ты мой! – только очередное совпадение. А может, суть исключительно в ядре, семени, зерне, передаваемом из поколения в поколение, обрастающем опять плотью, обогащенном мелкою новою насечкой (отражением, биографией). Всегда одинаковое (только на разных уровнях), цепко-бессмертное зерно, себе на уме, временно связанное с моею внешностью… Как отмежевать себя от предыдущих, выделить братьев, дедов, пращура, все ли мы – одно, один ли я – все… Если б удалось расщепить ядро – доставать, как из игрушечного яйца: мал мала меньше, – получится ряд до самого Адама. Разглядываю свою короткую жизнь и ясно вижу: покоюсь стержнем в прошлом. Самое реальное там, хотя «притронуться» я не могу, нечто верное и безотносительное, крепче сегодняшнего и действеннее будущего. Вот столовая, на стене которой я раз вечером заметил силуэт лица: четкий профиль сестры, склоненной над книгою. Мне пришло в голову обвести тень карандашом: легко и быстро нарисую «портрет». Немедля взялся за работу. По отражению можно было узнать – сестра; я точно следовал за контуром, а выходило – непохоже; бросил посередине. Так и остался недоделанный профиль на обоях: через войны и революции. Тех стен, верно, уже нет, и мальчика того; сестра далеко, стара, а силуэт тут (с горбинкою нос) – звучит все требовательнее, явственнее. Разной ценности, в чем-то утвердившиеся образы. Рыжий с веснушками, поздней ночью сдававший карты в кафе своим ощетинившимся партнерам; ничего особенного (я разглядел его через окно, проходя мимо), и вдруг – попал в фокус, уплотнился, ожил, оброс плотью и навсегда погрузился, неотъемлемой частью, в мой мир: бугорок. Все, что между такими точками, – пучина, темень, небытие; я скачу по ним, – кочки, торчащие из воды (жую эту сгущенную, сконденсированную пищу, словно кубики maggi [118] ). Снова писсуар. Здесь, в противоположность люксембургскому, преобладают красные, левые лозунги. Не нужен плебисцит, чтобы узнать глас народа: достаточно обойти уборные. Только на рубеже кварталов, буржуазного и рабочего, чаши колеблются, идет поножовщина цветными карандашами; а порнографические схемы – всюду одинаковые (разве только: “ faites l’amour entre garçons ”… повторяется чаще в районах с достатком). Застегиваю распахнувшееся пальто, из подмышек вдруг доносится волнующе-знакомый запах отца (когда я прилипал, обнимал, обвивал). «Где, кто он теперь, что я ему?» – и замираю, сердце крошится. У него были свои «кочки», уплотненные камни, поддерживавшие свод (провалились, выветрились). Рассказывал мне однажды: ребенком болел, и вот очнулся (словно прозрел): никого кругом, со двора по-летнему притягательно звучат голоса… он прыгнул с постели, босой прошел в коридор; там на полу в солнечной луже резвился котенок. Мальчик (отец) сгреб котенка и, прижимая к груди, вернулся на кровать. Больше ничего. Ну что тут важного… А блаженно улыбался, передавая подробности (будто притрагиваясь – вот, вот – рукою к прошлому), и сиял, отыскивая, добавляя все новые и новые черточки, точно дело касалось очень серьезных вещей. Я тогда слушал невнимательно (слегка смешило); зато теперь яростно стараюсь вернуться вспять, очистить, наполнить соками, благоговейно приобщиться, сметливо пропустить чрез себя (отцедить, сохранить долю улыбки, слова, не дать потухнуть последней искре: ведь достаточно, быть может, одной, чтобы наново раздуть костер). По биологическим причинам мы за раз мыслим только одну вещь (или группу) – из миллионов, усвоенных нами. Если бы все, что существо знает и помнит, вдруг обрушилось, хлынуло на него: сразу, мгновенно (река, прорвавшая защитную дамбу)… можно ли себе представить взрыв сокрушительнее! Что динамит, игрушка! Здесь каждое ядрышко в отдельности будет расплющено Ниагарой. (Как-то у взморья, голый, я заметил у себя под плечом запекшееся, кроваво-склерозированное пятнышко, зверски, хищно защищавшееся от подступившей к нему вплотную грубой, жаркой ткани. Так зерно сознания борется с подступившими к его рубежам темными водами). Но откуда же моя жестокая бравада – у бикфордова шнура [119] с огнем. Гипертрофированные центры мои уже начинают пропускать по две-три группы одновременно (вдруг – все запасы). А я продолжаю раскуривать трубку – в пороховом складе. Упрямо, надменно. Еще поворот; церковка с поддельным, старинно-загробным боем часов; два аптечных склада с таинственным “ D-r Pierre ” на вывеске, в окнах рекламы: индивидуумы тужатся, чешутся – лысые, на костылях, хватаются за голову (мигрень), за крестец (ревматизм)… и соответствующе, рядом (уже после курса лечения эликсиром, порошками, сиропом): ходят, едят, ликуют, счастливые. Лавки спят, смежены шторы; у винной – надпись: “ ivraison а domicile ” [120] (начальное “ L ” стерлось). Перекресток, угол, клиника. Поднимаюсь. В темноте лестницы мнится: старуха (Руссо?) ковыляет навстречу, проходит сквозь меня, с молодым, лукавым огоньком в синих глазницах, подобная заморской птице. Как-то, всполошив рыжую крысу, я больше не зажигаю карманный фонарик: испуганная лучами, она побежала спереди меня, по ступенькам, пища, забралась в сени, озираясь, мечась – отрезанная, – вопя, и глаза ее кроваво-иступленные, и хрипы яростно-трусливые были так человечески-понятны (катастрофа, центр мироздания) и отвратительны, что я сам, судорожно закусив губу, заплясал по полу (как тот шофер). Я больше не живу в клинике д-ра Бира: снимаю комнату в том же старом доме – на четвертом этаже. Не работаю, не практикую (забросил все давно). Вхожу в коридор (общий с одной соседкою), чудится: вот сейчас, сзади, долгожданные руки – Лоренса! – обнимут, обовьют шею. Не это ли путь? Право, счастье. Вставляю ключ, ворочаю, но замок дешевый, обратный (скудоумные любят сложность), не отворяется. Чем-то наша жизнь подобна этому: замок и ключ к нему, – а крутишь не туда. Меняю направление. Щелк. Но раньше, чем толкнуть дверь, замираю, мучительно прислушиваясь: так проигравшийся в рулетку бросает последний жетон, не дожидаясь, отходит, но у порога вдруг останавливается еще на мгновение. Мною овладевает уверенность, предчувствие: сейчас произойдет нечто важное, непоправимое (уж больно этого хочется)… ворвется в мою жизнь, внезапно смешает все фигуры, по-новому расставит (так будет, будет). «Что, что может?» – безрассудно ищу, мысленно обследую горизонт, шарю в самых неожиданных направлениях: драгоценные руки коснутся, Руссо укусит, мать, Жан, вернулся Жан Дут… Перебрав все и не удовлетворившись, я застываю еще на время, в небытии, в молчании, уронив веки, прислонив голову к острому краю косяка, без единой мысли, чувства, – стараясь, однако, освоить, впитать и это состояние (похожий отчасти на слепого, силящегося воспроизвести краски). Волочится минута. Как вобрать ее, впитать?.. Можно внедриться сознанием, зацепить только выступы, бугры, расщелины, края, карнизы (образов, чувств, интуиций). Но данное состояние характерно именно своим отсутствием, пустотою, выкачанным – межпланетно – воздухом, буднями, однотонной скукою, усталостью, темной, ленивой первозданной инерцией. Оторвавшись, ступаю вперед; щелкает выключатель. Оглядываюсь: письмо ли, знак, человек-невидимка… что-то должно еще (хоть раз) сверкнуть в моей жизни. Так рассуждает солдат иностранного легиона, в отпуску, уже прогуляв свои сбережения. Вдруг я безотчетно опять упираюсь, цепко напрягаюсь: знаю только, что за дверью оригинальная мысль, ощущение прошли мимо, дохнули мне в лицо, – но не уследил, не зафиксировал, потерял! «Ладно, ладно, – говорю с усмешкою. – В другой. Не стоит мучиться. Закон больших чисел (в который раз) снова вывезет. Благодаря ему я опять окажусь в таком же настроении, в непосредственной близости к тем же ассоциациям, и это твое важное наблюдение тогда неминуемо всплывет, придвинется – обязательно до него доберешься». Я готов уже сдаться, уступить, когда проносится соображение: «Но буду ли я тогда тем же?.. Ведь мы ежесекундно меняемся, наполняемся новым содержанием (либо пустеем), и эта искомая мысль в нынешней среде должна породить не тот разряд, что в будущей. Следует добраться сейчас же!» Упрямыми, четкими движениями маниака-лунатика, жонглера, акробата, скользящего по канату, я начинаю перебирать пядь за пядью, звено за звеном цепь моих ощущений, медленно и систематически пятясь назад, – попадая стопами в еще не запорошенные собственные следы. Добравшись безрезультатно к улице, снова преодолев черную, общую лестницуи мысленно постояв за дверью (руки Лоренсы, Руссо, возвращение Жана, гроб, – косяк, резавший влажный лоб), я вынужден наконец сдаться; но в самый миг признания своего бессилия нечто, сверкая вроде солнечного зайчика, проносится, и я – подобно коллекционеру бабочек, застигнутый врасплох (неудобно перегнувшись, с полным едою ртом, он хлопает сачком), – овладеваю на лету драгоценною, с виду банальной, находкою. В данном случае заключалась она в любопытном объяснении всегдашней тупости, проявляемой нами, – в поисках самого важного, главного. Известна порочная особенность людей не замечать предметы, положенные тут же, перед ними: замысловато, жадно ищешь карандаш, а он покоится на белом листе писчей бумаги посреди стола. Это и открылось мне в другом плане: чем серьезнее и нужнее нам внутренне идея, тем она бесхитростнее спрятана – близко, сверху… оттого ее трудно найти хитрецам. А самое основное, естественно, положено совсем под носом (или даже в носу), и потому его невозможно заметить. Чтобы освоить это соображение, делаю усилие: скрепляю, образую два-три скрепа с окружающими меня ощущениями. Чем мельче предмет, тем охотнее я ставлю вехи; когда же дело касается очень нужного, совсем не принимаешь мер предосторожности, полагая: такого ведь не запамятуешь (и обязательно потеряешь). Умелыми рывками холостяка открываю постель, бросаю еще сверху пальто и, раздевшись, с отвращением, устало зарываюсь в подушки. Иногда я возвращался раньше; иногда ехал ночным автобусом или с первым утренним метро. Тогда впечатления, переживания несколько отличались, но в моей памяти все они сложились, подобно прозрачным пластинкам с пестрыми рисунками, давая одно, общее, тусклое, кирпично-синее пятно очертаний. Пустой ночью автобус мчался, нелепо подпрыгивая. Озлобленный, пузатый, бешено сворачивал в косые улочки, казалось, неминуемо разобьется, скользнет, опрокинется. Но я не делал зачаточных движений для сохранения равновесия (внутренне приготовиться к падению), и в этом истреблении инстинкта, в этом освобождении из-под власти предсущих, косных сил была такая губительная прелесть отдохновения: законы душевной механики и гравитации отмирали, дух очищался от физики – было жутко и обновленно. Ощущение беспрерывно возобновляющегося падения (не соберешь костей); я испытывал почти сверхъестественное чувство оголенности, пустоты, непринадлежности к предметному миру масс. Любой толчок: упаду, даже гибель, – но не шевелил и пальцем. А в это время моя душа отражала некий мрачно-горделиво светящий (словно антрацит) профиль: я бродил в ее тайниках, замирая от страха и восхищаясь, впервые исследуя ее заповедники. Дух спирало, хотелось вцепиться рукою, слегка сжаться, обрести тяжесть устойчивости, приготовиться к возможному прыжку, полету, но кто-то, искушенный и озорной, не позволял мне больше принимать участие в игре материи, помогая переступить через заказанный порог. Автобус подбирал ночных пассажиров; гарсоны, полупроститутки-актрисы, музыканты, электротехники, типографы, почтенные старики-рабочие, кондуктора, полицейские, читающие таинственную газетку “ Paris-Minuit ” [121] … Они степенно окликали знакомого вожатого, здоровались (ездят регулярно), обменивались замечаниями по поводу новых событий, законов, мостовых. Эти «завтра» считали уже за «сегодня», а о «сегодня» отзывались – «вчера». Случалось, я смотрел на них с завистью, благоговейно отвечал на любой вопрос. Как бы и мне стать тоже честным тружеником с размеренною судьбою: жена ждет дома, вяжет фуфайки, беременеет, расчетливо помогает мужу «защищаться» в жизни! Какая-то правда в этом! Смиренное существование (без героической кротости), дозволенные радости; на службу не напрашиваться, однако и не уклоняться от своих обязанностей; старость, затем смерть в собственном домике ( regretéternel [122] ); в праздник лишнее блюдо; родня, визиты, любопытство, удовлетворение некриминальных потребностей, всюду находить удовольствие: у парикмахера, в бане… фотографируются и ждут с волнением проявления снимка. Благодаря этим разным интересам их жизнь уподобляется многоцилиндровому мотору и движется плавно (хотя тихо), тогда как моя, ограниченная одним-двумя (даже