Портреты в колючей раме
Шрифт:
– Насколько знаю, не раскаялся, – ответил я. – Он, понимаешь, приехал в Прагу свой фильм заканчивать, а тут как раз наши товарищи с танками нагрянули. Ему это как-то не очень понравилось, хотя и толковали ему, что братская помощь…
– Во дает, – почтительно отозвался Арзамасский, – значит, на принцип пошел и на деньги плюнул. А я думал, там у них на Западе одни барыги, за лишний доллар орать будут, что угодно. А выходит, и там люди есть с понятием. Слышь, Архипыч! – продолжал он задорно. – А ты что по поводу этих «буги-вуги» думаешь?
– А я с тобой полностью согласный, правду говоришь, только глотку дерут, – как всегда, обстоятельно объяснился Архипыч.
– А ты-то, может, тоже музыкант? – подтрунивал Санька.
– Музыкант, не музыкант, а с издетства на гармони играть обучен, почитай, вся деревня завсегда собиралась послушать. – Архипыч даже зашевелил руками и морщился, стараясь высказаться позначительнее. – Песня, она от души должна идти, так вот, сама по себе литься должна,
– А нам-то что же никогда не сыграешь? – спросил кто-то.
– Да где ж ее, гармонь-то, взять, ее только в клубе выдают для концерта, а там эту «Партия – наш рулевой» играть заставят.
– Постой, Архипыч, ты же вроде с начальством вась-вась, – начал было Санька, но вдруг оборвал на полуслове, вспомнив давешнее заступничество Архипыча за всех нас перед капитаном. Помолчал и смущенно буркнул: – Извини, батя, не то ляпнул… Бывает…
Я впервые видел Саньку сконфуженным. Арзамасский напоминал мне римского патриция не то сшитым, казалось, из одних жил и потому гибким телом, не то привычкой держать голову высоко и как бы неподвижно, будто он застыл перед пытающимся его изобразить живописцем. Как бы страстно ни говорил Санька, он никогда не считал нужным повернуться к собеседнику, будь собеседником мужик, блатной или начальник лагеря. Лицо его не покидала презрительная усмешка, и лишь карие, чуть выпуклые глаза стреляли из стороны в сторону, и казалось, что Арзамасский каждую секунду рассчитывает, сколько козырей на руках у противника и сколько еще осталось в колоде…
На сей раз он стушевался. Но и меня он здорово уел по вопросу о всеобщей демократии. «Прав он, наверное, – рассуждал я, – хорошо быть пацифистом за чужой счет. Хорошо кричать – остановите войну – и молчать о лагерях.
Но что скажут эти прекраснодушные интеллигенты, которых Санька намеренно определил ходовым словом „хиппи“, когда начнут стрелять уже не в солдат, а в женщин и детей, во всех, кто попробует сбежать из рая, во всех, кто, и не сопротивляясь, покажется подозрительным. Во всех, кто верил в этот рай, а потом ужаснулись. А ведь возведению эдаких райских отношений к человеку вольно или невольно споспешествуют все эти профессора, студенты и либералы. Но можно ли будет спросить с них потом? Ведь они, по всей вероятности, верят в свою правоту и в свой „альтруизм“. А что возьмешь с альтруиста. Ничего с него не возьмешь. Даже осуждать его как-то неловко… Но Санька… Откуда он всего этого набрался? Ведь никаких университетов он не кончал, а рассуждает несколько логичней, чем доктор Киссинджер или Жан-Поль Сартр…»
Я взглянул на него. Санька даже не пошевельнулся, не вскинулся в ответ, как обычно. Очевидно, он был поглощен мыслями о роли Архипыча в мировой истории.
Даже на фоне блатных Санька выглядел франтом, законодателем мод и чистоплюем, кем-то вроде Оскара Уайльда. Был он всегда безукоризненно чисто выбрит, сапоги его блестели так, как будто к сапогам этим был приставлен лакей, телогрейка сидела на нем, как только что отутюженный по случаю званого приема фрак. В лагерную баню, где горячая вода появлялась раз в год и куда запускали нас раз в десять дней, Санька, судя по всему, ухитрялся ходить ежедневно. Впрочем, и все блатные, как из тех, которых Егор называл «шакалами», так и из тех, кого Леха Соловей именовал коротким словом «с понятием», все они следили за своей внешностью, поскольку срока у них у всех были немаленькие, а пренебрежение к своему внешнему облику – это шаг к падению, конечно, не такой зыбкий шаг, на который готовы пойти, махнув на все рукой, и доносить ради лишней пайки хлеба, но все же. Блатные держали фасон, а Санька всех исхитрялся перещеголять. Зная это, я сделал ему подарок. Дело в том, что вместе с плиткой чая передали мне шоферы зеркало – еще один презент в награду за участие в «антифеминистическом движении» путем разоблачения негодной ко времени западной моды. Повертев зеркало в руках, я подошел к Саньке и вручил его с торжественной усмешкой. Санька чинно поблагодарил и отметил:
– Ну ты, политик, выше нас, блатных, гуляешь, ценностями разбрасываешься, как граф Монте Кристо…
Много написано всяких баек о зеркалах, о стране Зазеркалья, но мало кто соображает, каково жить годами без зеркал. Даже специалисты толком не знают, когда началась у нас в СССР борьба за лишение заключенных права пользоваться зеркалом… Когда и какие храмы ломали, еще можно установить. Когда стреляли интеллигенцию и священников – тоже, когда пытали верных ленинцев – точно известно, но когда начали искоренять зеркала в местах лишения свободы – этого никто не знает, известно одно – начали давно, а искореняют и по сей день. Объясняют этот запрет трогательной заботой о человеке. Дескать, арестованный может зарезаться или причинить зло ближнему. Добро б еще у нас государство было бы теократическое. Расхаживали бы по камерам священники, наставляли бы к тому, что самоубийство есть тяжкий грех. А то ведь сугубо атеистическое государство. Не то что священника в камере, но и Библии на свободе днем с огнем не разыщешь. Совсем непонятно, чего это так заботится
Bce тот же советский классик Владимир Маяковский, революционный поэт, любимец всех коммунистических вождей, Эльзы Триоле и Луи Арагона, как-то весьма странно, на мой взгляд, отреагировал на самоубийство прекрасного русского поэта Сергея Есенина. Написал Маяковский по этому поводу нечто чудовищное: «В этой жизни помереть нетрудно – сделать жизнь значительно трудней». Вот мы, следуя завету Маяковского, дружно переделывали жизнь в лагерных зонах. Самую уникальную характеристику творчества Маяковского слышал я не от Арагона или Сталина, а от бывшего короля блатных Лехи Соловья. Когда у Лехи спрашивали «как жизнь?» – он отвечал диалектически: «Жизнь хороша и жить хорошо, как сказал Маяковский и тут же застрелился». Маяковский действительно застрелился и тем как бы оправдался за свои неуместные нравоучения и, в том числе, за высказанное в связи с гибелью Есенина.
Пожалуй, ни один из советских классиков не заслужил столь истовой ненависти среди сидевших и несидевших работяг, как этот пролетарский поэт. А стихи «деклассированного элемента» Есенина провозят по этапам и хранят бережнее, чем последнюю пачку махорки. Великий русский поэт Осип Мандельштам сказал о Есенине: «Есть один стих, который я не устану повторять… до самой смерти:
Не злодей я и не грабил лесом,He расстреливал несчастных по темницам,Я всего лишь уличный повеса,Улыбающийся встречным лицам».Мандельштам не покончил жизнь самоубийством – его просто заморили в лагере. Лишив человека права на свободу, власти пытались лишить нас еще и права на последний выход из этой светлой жизни. Хорошо, конечно, указать, чтобы люди, находясь в тюрьме, жизнь без разрешения начальства не заканчивали, но при мне в 67 году, а не в какое-то сталинское время, выводили людей на расстрел из Лефортовской тюрьмы, выводили не террористов, не тех, кто «грабил лесом», а тех, кто был уличен в попытке частного предпринимательства. Но зеркала были запрещены под предлогом заботы о человеке, хотя заключенным выдают для каторжной работы топоры и пилы. А блатные боролись за кусочек запрещенного зеркала. Поначалу эта борьба вызывала у меня только ироническую усмешку. Но со временем я понял, что смешного-то, собственно, мало. Люди, которые годами не видят ни родных, ни близких, лишены возможности встретиться даже с собственным отражением… Да и что вся наша неподцензурная литература, все выставки запрещенных художников, все то, чем я жил до ареста, – разве это не попытки отыскать запретный кусок зеркала, очистить его от грязи и встретиться в этом зеркале глазами с самим собой хоть на минуту. А то ведь, куда ни глянь, везде воплощение трудового энтузиазма. Так что на воле даже в зеркало заглянуть многим страшно. А в лагерях зеркала запрещены. В центре зоны возвышался у нас соцреалистический плакат. Нарисован был какой-то дебил с потупленным взором, а рядом – не менее идиотического вида старший товарищ. Оба в комбинезонах цвета мышиного помета, и надпись: «Но помни, сын, что Родина и мать, и партия – понятия святые!» И становилось жутко от мысли, что со временем ничего и вправду не будешь помнить, и будет тебе казаться, что ты на одно лицо с этим самым дебилом. Правда, зеркало все же в нашей зоне было, но одно. Раз в десять дней заключенному не то чтобы разрешалась, но даже прямо указано было побриться. Страшной выглядела оборванная и съежившаяся очередь перед входом в «парикмахерскую». Стояли после работы по 3–4 часа и выходили с окровавленными лицами – выдавали лезвия, которыми не только щетину со щек, но и грязь с сапог соскрести можно было едва ли. Там было некое подобие зеркала, иссеченное и задрызганное, как лица, к нему на минуту обращенные… Блатные боролись за личный кусок зеркала, за личное лезвие, не только из желания свериться, жив ли еще, но из нежелания простаивать в унизительной очереди. Ежели находили у нас зеркала и лезвия надзиратели, то зеркала эти разбивали, лезвия ломали, а нас лишали свидания с родными сроком на год…
Поскольку Санька сидел давно, он хорошо знал цену собственному отражению. Но меня удивляло, откуда он может так хорошо знать цену людям, о которых едва слышал и к которым, казалось бы, никаких личных претензий иметь не мог. Какое ему действительно дело до так называемой прогрессивной общественности Запада? И почему он вдруг так стушевался перед Архипычем, кондовым мужиком, хоть и честным, но доносчиком? Конечно, все мы знали, что Архипыч за лишнюю пайку хлеба, то есть за благо начальское, доносить не пойдет. А доносить пойдет только за «справедливость». Не станет он докладывать, кто варит чифир, но вот кто не работает, непременно доложит… Только ведь в карцере все равно, за что сидеть – за чифир или за уклонение от исправительного труда… Да и можно ли презирать человека, который доносит на тебя просто потому, что хочет есть, – подумал я тревожно и поглядел на бичей, но ответа не нашел…