Портреты в колючей раме
Шрифт:
Рефрижератор, наконец, подкатил к «жилой» зоне. Конвой дорогой измотался. Шмонали как-то вскользь, и Санька с легкостью пронес на зону заветное зеркало.
Лешка Соловей мастерил из сказки быль на другом объекте строек будущего и был уже в зоне, когда нас туда загнали. Конечно, весь лагерь слышал о нашем доблестном заплыве, хотя никто по радио об этом не объявлял. Так же, как, пользуясь одной газетой «Правда», Санька Арзамасский быстро раскидывал в уме, что к чему и кто кому голову дурит, Леха Соловей какими-то неведомыми путями знал, что с Егором в одиночной камере смертников, что случилось с тем или другим активистом,
– Вот что я скажу тебе, политик, – заявил он, – у тебя нервы сдают, а это плохо. Мне этих идиотов не жалко, блатных этих, хрен с ними, пускай лезут под пули.
– Как не жалко, – удивился я, – это же твои друзья, блатные.
– Блатные! – презрительно усмехнулся Леха. – А завтра, если прижмут, так и тебя, и меня с потрохами продадут! Только Гешка да Санька – свои ребята, а остальные – на пять минут храбрые! А ты с ними, на подвиги тебя потащило! Это тебе не Ла-Манш переплывать, тут тебе телекамер нет!
Лехе не надо было объяснять «географию». Он с удивительной настойчивостью выписывал на свои кровные заработанные денежки все газеты и журналы, разрешенные на советской лагерной зоне…
– Да, – вздохнул Леха, – все поэты, конечно, как были чокнутые, так и есть. Но ты ведь хоть что-то сможешь написать или рассказать. А эти, что с них взять, так, шпана, головорезы непутевые…
Я вдруг почувствовал физическую тяжесть от слов Соловья: «Ты же сможешь написать или рассказать кому-то!» Мне захотелось крикнуть: «Да нет, я не подряжался, может, мне и не хочется писать об этом, да и как об этом напишешь – все равно никто не поймет!»
И тут я понял, что никогда уже не смогу писать о музыке, которую так любил, о природе, о любви, никогда ничего не получится! Никогда и ничто не захватит мою душу целиком и полностью – ни море, ни закат, ни Бах! И только то, что будет отдельной нотой напоминать мне сегодняшний чей-то крик: «Стреляй, гад! Все мы там будем!» – только это тронет сердце. Я как-то скорчился всем нутром, как человек, которому ласково сказали: «Вы безнадежно больны».
– Ты что, политик, побледнел и заскучал как-то? – услышал я голос Соловья. – Я же тебя не хочу обижать, ты только пойми, тут тебе не Красная площадь и не английская тюрьма – корреспондентов нет. В побег не уйдешь, до заграничных посольств не доберешься – Сибирь, а если и доберешься – назад выдадут, никакое ООН не поможет. Ты бы лучше вот что, силы поберег. Сейчас шнырь чифир принесет. А там я скажу Гешке, чтоб наблюдал, как бы тебя не искалечили. Вот глотни чифирку после купанья, взбодрись.
Я не стал объяснять Лехе, что рекомендовать меня Гешке Безымянову – дело излишнее, мы и так с ним были связаны, помимо прочих цепей, какой-то странной цепью совместных усердий в эпистолярном жанре, дорожных видений и тем, что он отправлял мои стихи, как свои, а я воспринимал его глубоко запрятанную боль, как свою…
Рассвет неторопливо поднимался с горизонта и, пошарив по нарам лучом солнца, от которого заключенные испуганно шарахались, взваливал на наши плечи очередной непосильный день. Как гласит лагерная поговорка, «лучше летом у костра, чем зимой на солнце», и оценить ее по достоинству может только тот, кто на себе испытал, что значит, разгребая руками метель, добраться до барака, сорвать дырявые рукавицы, вцепиться в собственные пальцы зубами и ничего не почувствовать… Но летнее сибирское солнце
– Эй, политик, – крикнул Гешка, когда я обессиленно рухнул на доски, – давай на баржу! С баржи шпалы разгружаем, там кран работает, будем только цеплять шпалы к стропам, я и один справлюсь, а ты отлежишься!
Шпальный брус был беспорядочно навален на баржу, и я старался хоть как-то помочь. А вольный крановщик все время делал вид, что с механизмом что-то не ладится. Он был тюменским, местным, боялся, что расправятся, если будет особенно усердствовать, да и вообще соображал, что к чему. Все шло неплохо. Крановщик махал руками с раскаленного неба, желая показать, что с мотором перебои, мы с Гешкой забрались в чащу шпал… И тут случилось непредвиденное: баржу оторвало от причала, и мы услышали первую предупредительную очередь в воздух… Река Тура несла нас к смерти.
Все люки, ведущие в трюм, были завалены проклятым шпальным брусом. По слизи мокрых бревен мы скатились вниз, на палубу, и замерли.
– Кто на вышках? – коротко бросил Гешка.
– Чучмеки, – ответил я, – сегодня видел Ахмета…
– Да этот точно отправит поговорить с Аллахом. А ты ему еще про Коран толковал…
– Может, в воду прыгнем?
– Куда прыгать, – цедил сквозь зубы Гешка, – уже на самую середину отнесло, в воде точно пристрелят.
– Может, руки вверх подымем в знак того, что мы ни при чем?
– Подымай, не подымай, политик, все равно этот азиат выстрелит. Хрен я им перед смертью руки подыму…
Баржа все стремительней приближалась к незримой черте, делившей на воде запретную «свободную» зону от зоны исправительной. Мы точно теперь видели, что на поплавке, в своем скворечнике, качался именно Ахмет. Он, как бы нехотя, выплюнул чинарик и прицелился. Одновременно со стороны вахты взмыли в воздух три ракеты.
– Что ж, и здесь без салюта обойтись не могут, – усмехнулся я.
Страха не было. Было только горькое черное чувство собственного бессилия. Ничего не знал и не знаю я на земле, нет, не страшнее, тошнотворнее этого чувства…
Гешка отозвался, не меняя обычной своей интонации:
– А это, политик, как на парадах наших… Если случайно жив останешься, напиши Люде этой – погиб, дескать, смертью храбрых, но коммунистом просит не считать.
– Это рыжей, что ли? – не удержался я. Я не увидел, но почувствовал, как он смерил меня презрительным взглядом.
– Откуда я знаю, рыжая она или нет. Я ее в кино не видел.
Баржа медленно пересекала финишную черту. Пять или шесть пуль ударили по шпалам. Снова пошли куда-то вверх три ракеты.
– Эх, бля, всего три года не досидел, – вздохнул Гешка, – зато, кажется, нас освобождают досрочно…
Я даже не заметил, как Ахмет перестал целиться и стрелял поверх голов, и как где-то за нашей спиной затарахтел катер.
Погоней, на сей раз спасительной, руководил начальник конвоя, молодой лейтенант из Москвы, никогда не просыхавший. Мы умиротворенно наблюдали, как нас настигает катер. Лейтенант, как-то нелепо раздергивая пятерней вечно слипшиеся, но залихватские кудри, крикнул еще издалека: