Портреты в колючей раме
Шрифт:
– Да нет, – смеялся я, – была бы на спирте, ее бы до Тюмени не довезли, в Москве бы всю выпили.
Расходились весело. Петька даже согласился взять от меня письмо, чтобы опустить на воле, хотя знал, что если поймают, то за связь с блатными простят, а за связь со мной – нет. В обед кто-то передал мне плитку чая со словами «от шоферов». Так я стал противником «феминистического движения».
В общем, рыжих было не счесть. И нашу благодетельницу могла бы разыскать только вездесущая милиция вкупе с прочими органами всеобщего порядка. Но милиция наша прекрасную леди явно не искала, иначе бы она во второй раз никак уж не смогла бы появиться перед нами. Гешка же пуститься на розыски не мог, ибо от такой возможности
Машину вдруг тряхнуло, и мы снова остановились.
– Надрались, слава тебе, Господи, теперь с перекурами везут, а то обычно гонят, как будто битый кирпич в кузове, – заметил кто-то злорадно.
Я посмотрел на Гешку. Он мирно дремал, чуть морщась от полученных при купании ссадин. В королевских ложах вновь оживились:
– Слышь, политик, – делился впечатлениями чернявый, – вон кудлатый бес идет, жорик дерганый, педераст, патлы до жопы висят, небось, из Москвы, земляк твой. Они у вас все там такие или нет? Да ты не обижайся, мы знаем, что ты не из этих – «буги-вуги», хиппи что ли называются.
Устойчивая ненависть к москвичам, живущим в привилегированных условиях, была мне понятна, но ненависть сибирских парней к хиппи и поп-музыке меня поражала. Ведь в столице нашей необъятной родины ни поп-музыка, ни хождение в хиппи никак не поощрялись. А ежели кто задумывал устроить на этой невинной почве сходку, то попросту всех разгоняли с милицией, и если не сажали, то преследовали, ущемляли, используя весь арсенал наших «воспитательных» средств. Однако доводы мои о том, что хиппи этих тоже трясут менты, никакого воздействия на блатных не имели. Все мои солагерники только отмахивались: «Брось, политик, нашел за кого заступаться, подумаешь, несчастные, сами дурь гонят и клоунов из себя корчат, это ты брось». В тот день я вновь принялся защищать принципы всеобщей свободы и полной демократии.
– Послушай, шустрый, – обратился я к чернявому, – ты о Ломоносове когда-нибудь слышал?
– Ну слышал, – неуверенно ответил чернявый, справедливо полагая, что я вверну какой-нибудь подвох, – это ученый такой, при царе жил, в школе говорили – из крестьян.
– Правильно, – отметил я, – не при царе, а при императрице Елизавете Петровне в XVIII веке. Так вот в те времена всем ученым и дворянам было велено парики носить с косичкой.
– Ну и что? – недоверчиво осведомился чернявый. – Ты сам говоришь, при Елизавете и велено было.
– Слушай дальше, – оборвал я его, – захожу я как-то в барак к одному пареньку из вашей компании, а он мне фотографию сует, на, мол, погляди. Я посмотрел и спрашиваю: «А зачем тебе Ломоносов сдался, в университет, что ли, собрался?» Он так за голову и схватился. «Как, – орет, – Ломоносов, мать твою так! А я думал, баба такая пухлая, пятый год на это фото дрочу!»
Рефрижератор тряхнуло на этот раз от взрыва неудержимого хохота. Минуты веселья в тюрьме – большая редкость, но если такая минута выпадет, смеются действительно от души. И если ты в застенках
– Так вот, ежели будешь людей по длине волос определять, тоже можешь впросак попасть…
– Ну что, чернявый, – раздался высокий красивый голос Саньки Арзамасского, – хотел политика уесть, слабо тебе, давно я говорил – книжки читай, а ты шныряешь по зоне без толку, как будто здесь не тюрьма, а золотой прииск!
Санькины слова были весомым доводом, поскольку Санька пользовался у всех большим авторитетом. Был он потомственным вором и сидеть начал лет чуть ли не с двенадцати. Когда он попал к нам на зону, то, несмотря на молодость, имел за плечами три лагерных срока.
– Красиво ты его разделал, политик, – продолжал Санька, – в масть пошел, но не по делу. Я-то в отличие от этой темноты заблатованной кое-что понимаю, хоть сам знаешь – у Ломоносова учиться не приходилось. Ты мне вот что лучше скажи. У нас-то все это как бы и не положено, сам говоришь, преследуют эдаких, но отчего же тогда наши газетки западных хиппи так прославляют? Пишут, что больно сильно их там поприжали, а они, дескать, хорошие, и во всем капитализм виноват. Ну вот ты сам посуди, политик, ты вот постоял на площади Красной с плакатом пять минут, и тебя сразу к нам на три года запроторили. А они там во всех странах американские посольства разнесли. Да и сами-то американцы чуть Белый Дом в красный не превратили, и хоть бы хны!
– Ну, впрочем, кой-кого и сажают, – как-то не совсем уверенно перебил я, – а сидеть-то везде хреново.
– Это, конечно, политик, – кивнул Санька, – сидеть – оно везде несладко, хотя харч у них, я думаю, малость получше нашего, но ведь не в том дело. Мы оба с тобой не из той породы, чтобы только о том и думать, где получше брюхо набить. Да не по душе мне вся эта компания. Война, дескать, им вьетнамская не нравится! А когда наши надзиратели с собачками туда ворвутся, это им понравится? Ты вот скажи, политик, когда наши-то свой порядок там устроят, – лучше будет, что ли?
– Хуже, много хуже, – не то прошептал, не то выдохнул я.
– Ну вот, а ты говоришь – хиппи, – отчеканил Санька. – Видишь, политик, и наши тюменские кое-что понимают, – загалдели блатные.
– Пишут-то, что во Вьетнаме крестьяне за коммунистов воюют, а в Америке безработица, – ни к кому не обращаясь, вдруг объявил Архипыч.
– Крестьяне, говоришь, – презрительно отозвался Санька, – гонят воевать, вот и воюют, поскольку никуда не денешься. Ты вот, Архипыч, тоже отвоевался, засадили за починку трактора, а все за коммунистов голосуешь. А в Америке, между прочим, трактора собственные. Ежели б ты собственный трактор чинил, как думаешь, тебя бы за это посадили или нет?
Архипыч только тяжело вздохнул.
– А насчет безработных вон у бичей спроси. В Америке безработным пособия платят, говорят, мало. А у нас тоже пособие… в виде лагерного срока, небольшой тоже срок дают, но на них хватает.
– Эй, бичи! – крикнул Санька. – Как пособие?
Бичи угрюмо помалкивали, так как права голоса на зоне не имели. Даже мужики относились к ним с презрением. Хотя презирать их было, собственно, не за что. Было их в одной только нашей зоне несколько сот человек, а сколько по всем лагерным зонам великой Сибири! И все они сидели по закону о тунеядстве или бродяжничестве, хотя были сезонными рабочими, и так или иначе, но где-то трудились, чтобы добыть кусок хлеба. Спившиеся матросы, работяги, сбежавшие со строек светлого будущего, или просто бродяги, не имевшие в этом мире своего теплого угла, – они постепенно опускались. Многим из них наш кошмарный лагерь казался чем-то вроде прибежища. Многие даже по концу срока из зоны не очень-то и хотели выходить. Идти ведь некуда – паспорт волчий, с отметкой, что сидел, родных нет. И все равно скоро опять посадят.