Поручик Ржевский и дамы-поэтессы
Шрифт:
– Вольного поэта. Теперь я раб – должен все мои сочинения представлять на высочайшее одобрение. Самому государю.
– И давно ты раб?
– С сентября.
– Как же так вышло?
– Да как-то вдруг. Сижу я в своей деревне, как мне предписано. Веду себя примерно: вольнодумных стихов не пишу, к бунту не подстрекаю.
– И? – нетерпеливо спросил Ржевский.
Пушкин сделал несколько глотков рейнского, остался доволен вкусом и, поставив бокал, начал рассказывать:
– Числа, кажется, третьего поехал я к соседям в гости. Есть у меня соседка – Прасковья Осипова. Имя
– А! – Ржевский понимающе кивнул. – Они способствовали твоему порабощению? С женщинами всегда так.
Пушкин помотал головой:
– Нет-нет, дело не в них. Это я так, к слову. В общем, я чудесно провёл время, возвращаюсь под вечер, а у меня в имении ждёт жандармский офицер с предписанием, чтобы я скорейшим образом собирался в Москву.
– А он сказал, для чего тебе в Москву? – спросил поручик.
– Нет, – ответил Пушкин. – Сплошная тайна, как в романе. Поэтому я решил сжечь некоторые бумаги, если вдруг в моё отсутствие проведут в доме обыск. А на заре мы с офицером садимся в мой экипаж и мчимся в Псков в полном молчании. Там офицер передаёт меня с рук на руки фельдъегерю, который тоже ничего не объяснил. Лишь уверил, что беспокоиться не о чем, и даже позволил пообедать в псковском трактире, где мне подали щи с тараканами… ну да ладно. Мчимся дальше – в Москву. И опять в молчании. Одно успокаивало – если я мчусь в своём экипаже, значит, не арестант. Доехали до Москвы вдвое быстрее, чем обычные путешественники. А там оказалось, что меня требует к себе император Николай Павлович.
– Погоди, – задумался Ржевский. – Я слышал, как раз третьего числа в Москве случилась коронация. А тебя вечером третьего числа спешно затребовали в Москву. Зачем торопиться, если на коронацию всё равно не успеть?
– Не знаю, – сказал Пушкин. – Очевидно, такова природа власти. Бывает, власть забывает о нас на годы, а то вдруг: «Подать сюда сию же минуту!» Вот меня и подали императору, сразу по прибытии в Москву доставили во дворец. Даже переодеться не дали, а как есть – в дорожном сюртуке – препроводили в императорский кабинет. Государь беседовал со мной более часа.
– О чём?
– Поначалу о политике. А затем о поэзии, о музах. Но, как видно, когда речь зашла о музах, государь меня не слушал. Или слушал, но не поверил моим словам. Я пытался объяснить, что музы – своевольные создания. Я не могу знать, куда они меня повлекут. – Поэт задумался о чём-то, но в следующее мгновение снова посмотрел на Ржевского. – Государь взял с меня слово, что я больше не позволю музам вдохновлять меня на непристойные стихи. И что я больше не сочиню ничего против правительства.
– А! – Ржевский снова кивнул. – Поэтому ты зовёшь себя рабом?
Пушкин потупился.
– Я сам надел на себя оковы. Ведь государь два раза повторил: «Что же мне с вами делать, господин Пушкин? Не хочется губить в сибирских рудниках такой талант». В общем, я пообещал быть благонамеренным сочинителем, и тогда государь взял меня за руку, вывел из кабинета в общую залу и там как будто заново представил толпе придворных: «Господа, вот
Ржевский вдруг вгляделся в собеседника пристально:
– А скажи-ка мне, братец, не сочиняешь ли ты сейчас.
– Разумеется, сочиняю. Вот на днях сочинил новое стихотворение…
– Я не об этом. – Поручик продолжал пристально смотреть на собеседника. – Ты историю про приём у императора не сочиняешь?
– С чего ты взял? – Пушкин снова взял в руки бокал и допил оставшееся там вино.
– Ты же сочинитель, Богом в макушку целованный, – пояснил поручик. – Любую фантазию расскажешь так, что поверить хочется! Помнишь, ты мне в Одессе рассказывал о своём приключении с дамой? Якобы гуляли вы по берегу моря, ты ей свои стихи читал, и она от этих стихов так взволновалась, что в ближайших кустах тебе отдалась.
– Не помню, – признался Пушкин. – Что за дама?
– Жена тамошнего губернатора. Лицом – ангел, а повадки, как у молодой кобылки. Мадам Вороная.
– Воронцова, – поправил Пушкин и мечтательно вздохнул. – Да, припоминаю. Елизавета Ксаверьевна… Лизетт…
– Я ж тогда твоей истории поверил! – признался Ржевский. – Даже сам взялся стихи сочинять.
– Зачем?
– Ну, раз они на женщин так действуют…
– Не всякие стихи, – возразил Пушкин.
– Хочешь сказать, что твои действуют? – спросил Ржевский и победно воскликнул: – А вот и нет! Мне сама эта кобылка Вороная…
– Воронцова.
– Короче, она мне рассказала, что на самом деле было.
– И как же тебе удалось завязать столь интимный разговор? – насторожился Пушкин и даже подался вперёд, глядя на собеседника.
– Там не только разговор был интимный, – ответил Ржевский. – Открыла она мне всё. Точнее – открылась вся. Буквально вся.
– Сочиняешь, – уверенно произнёс поэт. – Я бы знал.
– А ты тогда из Одессы отлучился по служебным делам, – язвительно ответил Ржевский, но затем добавил добродушно: – Вот и гадай теперь, сочинил я или нет.
– Сочинил, – со вздохом облегчения произнёс поэт, откинувшись на спинку стула.
– Может, и сочинил, – согласился Ржевский, – но только она мне всё рассказала. Шли вы с ней по берегу моря, она ноги промочила, поэтому пришлось ей разуться и чулки снять. Ты её за голую ножку хвать, но разгуляться не вышло! Ты этой ножкой по носу получил. Лягнула тебя кобылка. Вот и всё приключение.
Пушкин снова вздохнул и потёр нос, будто ещё хранивший память о прикосновении женской ножки.
– Ты сейчас на счёт государя не сочиняешь? – продолжал допытываться Ржевский.
– Можешь в Москве справиться, – сказал поэт. – История о том, как меня принимал император, теперь у всех на слуху. Так что в этот раз я нисколько не сочиняю. Прозябание моё в ссылках вдали от столиц окончено. После приёма у императора мне позволили ещё два с половиной месяца прожить в Москве. Я был обласкан обществом. Но расплата за эти удовольствия – потеря свободы. Государь объявил мне, что будет читать все мои новые сочинения и накладывать резолюцию, годятся ли они для печати. Теперь я раб. – Пушкин чуть подвинул к Ржевскому свой пустой бокал. – Ну что? Помянем мою свободу?