Послание к римлянам, или жизнь Фальстафа Ильича
Шрифт:
У Фальстафа Ильича были несчастные собачьи глаза, когда Ада уходила из гостиницы. Перед уходом Ада постучала к нему в дверь номера, чтобы предупредить. Ей стало жаль его, и она ласково потрепала его рукой по щеке, стоя на пороге. Помните, что я всегда готов поменяться местами с той молодой женщиной из белого мрамора, проговорил Фальстаф Ильич. А с кем же вы меняете меня, засмеялась своим серебряным смехом Ада.
Зашедший за ней Занегин молча стоял позади. Зачем эта демонстрация, спросил он, едва вышли. Ты дурак, Занегин, только и ответила Ада.
Он привел ее в какую-то тратторию, сказав, что тут дешево, но очень вкусно, зато они смогут посидеть и поговорить спокойно, в куче народа, который их не поймет, без всех этих цирлих-манирлих, когда официант приносит сначала карту вин, потом хлеб, потом оливковое масло с чесноком на блюдечке для хлеба, потом вино, потом делает заказ, потом приходит спросить, как им нравится заведение, и так без конца. Как будет цирлих-манирлих по-итальянски, спросила Ада. Не знаю, ответил Занегин, наверное, что-нибудь вроде грацци-срацци. Удивительно, но до них сразу же донеслась русская речь, наполовину смешанная с итальянской: женский голос говорил по-русски, мужской переводил. Через столик от них сидела крашеная блондинка с низко обрезанной челкой, глубоко посаженными глазами и слегка выдающимся, жестко очерченным подбородком, явно иностранка, в компании местных. Знакомое лицо, сказала Ада. Актриса, спросил Занегин. Нет, скорее телевизионная барышня, отозвалась Ада, да, я точно видела ее по телевизору, она поэтесса, только не могу вспомнить фамилии. Поэтесса интересничала: прямой спиной, длинными кистями рук, которые то и дело красиво перекладывала со стола к себе на грудь и на плечи, вытянутым к собеседникам лицом и приклеенной обольстительной улыбкой. Компания, видимо, уже поела, и теперь, за десертом, вела разговор особенно оживленно. Поэтесса говорила: мы, русские, таковы, что живем в духе более, чем в материи, без духа мы умираем, а вы, итальянцы, живете в красоте и
Присутствие соотечественницы необъяснимым образом наложило печать на уста Ады и Занегина. Они переговаривались без энтузиазма и вполголоса, чувствуя себя зажатыми и в основном налегая на еду, как будто еда и была главной целью их прихода сюда. Боялись ли они смутить поэтессу, разливавшуюся колокольчиком, очевидно, по той же самой причине, по какой выбрали они это место, надеясь, что им никто не помешает и они будут вполне свободны. Или не хотели навязанного контакта, который мог произойти, услышь поэтесса родную речь, — так бывает за границей, где люди в подобных случаях либо кидаются друг к другу на шею словно родные, либо бегут друг друга с независимыми лицами, мол, я не свой, я чужой. Был и еще резон: судьба подкинула им помеху, на которую можно было бы списать неискренность, какая существовала между ними, как кость в горле, и оба то и дело откашливались, чтобы избавиться от нее, а избавления не приходило. Ну, и упоение, бормотал Занегин. Но если она поэтесса, может, эта демонстрация чисто внешняя, возражала Ада, а внутри она другая. Это разговор для детей, возражал, в свою очередь, Занегин, это у детей такое разделение, а чем старше, тем сцепленнее. Сам изобрел слово, интересовалась Ада, смеясь смешком, звучавшим на этот раз, словно оловянный. А что, разве нет такого слова, интересовался Занегин. Они осторожно говорили ни о чем, боясь приблизиться к главному, что ощущали оба, пусть и по-разному: это было прощание. Не тогда, когда Занегин объявил Аде, что женится на итальянке, не тогда, когда Ада, слепоглухая от горя и ярости, явилась к нему в дом требовать возвращения “Автопортрета”, и не тогда, когда он улетал в Италию, прощались они, хотя это были крупные события. Поход в тратторию был событием мелким, почти ничтожным. Но он был конечным. Ада вдруг поняла, что для этого и прилетела в Италию — не за “Автопортретом”, не затем, чтоб взглянуть на эту чудную страну, на этот дивный Рим, в котором должен побывать всякий чувствующий, думающий и помнящий свое человеческое родство человек, а затем, чтобы попрощаться с Занегиным. Финита ля комедиа, сказала негромко Ада, когда русская поэтесса поднялась вместе со всей итальянской компанией, и, легкие, увлеченные друг другом, они гуськом прошествовали мимо Ады и Занегина. Ты что-то сказала, переспросил отвлеченный их шествием Занегин. Я сказала, что так и не вспомнила ее фамилию, и теперь это будет меня мучить. Мне бы твои муки, откликнулся Занегин. А какие твои, спросила Ада неосмотрительно приближаясь к роковому рубежу, который до той поры оба аккуратно обходили. Я хотел бы, чтоб ты была счастлива, вдруг сказал Занегин совсем не то, что собирался сказать, ты больше других заслуживаешь этого, и если я б мог что-нибудь для этого сделать, я бы сделал, не задумываясь, поэтому если когда-нибудь… Никогда, прервала его Ада, никогда, спасибо, ты уже все сделал, и заткнись, если можешь. Она была пуста внутри и знала, что отныне никто и ничто не заполнит этой пустоты. Она проиграла свою жизнь в любовной игре и теперь как честный игрок обязана была встретить проигрыш с достоинством, пусть даже потом игроку придется пустить себе пулю в лоб.
Занегин не мог заговорить об “Автопортрете”, сколько бы ни обещал себе (или Кьяре), что вот сейчас, наконец, скажет. Ариадна заговорила сама. Я приехала сюда не как любящая и брошенная женщина, а как коллекционер, повторила она версию, уже опробованную на Фальстафе Ильиче, и в этом качестве поставила целью вернуть принадлежащую мне работу, за которую твоя жена Кьяра предложила отступного в семь тысяч долларов, а я отказалась. Занегин хотел было прервать ее вопросом, сколько она хочет, но вопрос застрял у него в глотке. Ада уловила это. Молодец, что не перебил, похвалила она, я отказалась, потому что мне не нужны деньги, какие б они ни были на самом деле, а нужен “Автопортрет”, но это не все, что я хотела сказать, потому что все меняется так быстро, наверное, и я изменилась, от моего постоянства не осталось и следа, и сегодня я вдруг поняла, что все вранье, и что “Автопортрет” мне больше не нужен, мне вообще ничего больше не нужно, поэтому вы остаетесь с деньгами и с “Автопортретом”, а я улетаю, и перед этим еще раз напоминаю тебе… я напоминаю тебе, чтоб ты заткнулся, если вдруг захочешь что-то сказать, потому что… я сейчас приду…
Она встала, взяла сумочку, спустилась в туалет по ступенькам, он был ниже уровнем, умыла лицо, посмотрела на себя в зеркало, толкнула дверь, поднялась и, не оглядываясь, ушла из траттории.
Занегин ждал ее сначала спокойно, потом почему-то начал злиться, потом подозвал трактирщика и спросил по-русски, где дама, которая сидела с ним за столиком, вот тут. Лей гоу эуей, на дикой помеси итальянского с английским ответил понятливый трактирщик.
Занегин заявился домой пьяным около двух часов ночи. Заплаканная Кьяра молча встретила его в патио, положила голову ему на плечо и сказала тихо: каро, ти вольо бене, ме не ките па, не покидай меня. Он потрепал ее по голове и сказал громко: все в порядке, детка, ей не надо денег, она сказала грацци-срацци и отказалась от “Автопортрета”.
1995. “Кто отлучит нас от любви Божией: скорбь, или теснота, или гонение, или голод, или нагота, или опасность, или меч?”
Фальстаф Ильич убил Ариадну в первой декаде октября, через несколько месяцев после их возвращения из Италии.
Еще в самолете Рим-Москва, едва покинули аэропорт “Фьюмичина” с его фантастической публикой (как во сне), Фальстаф Ильич, трогая себя за усы, сказал, что отныне ему нет жизни без Ады, что будет служить ей верой и правдой до конца дней своих, и как она скажет: любовник, друг, муж, верный пес — так и будет, он примет все. К ноге, скучно пошутила Ариадна, думая, что если б она была развита граждански, все было бы поправимо. Жизнь многих, кого она знала, стала насыщеннее постольку, поскольку их захватили общественные страсти. Особенно вначале, когда бегали то на “Московскую трибуну” (и Ада изредка бегала, потому что изредка бегал Занегин), где выступали пламенные публицисты Адамович, Нуйкин, Черниченко, Баткин (куда они, интересно, подевались), то на Пушкинскую площадь на митинг, то на Васильевский спуск. Позже самые активные разошлись по партиям, компаниям, телекомпаниям, фирмам, банкам. Позже, чем дальше, тем больше, начиналось и заканчивалось телевизором, у которого не столько обсуждали позиции, сколько перемывали кости. Аду как вдавило в эту прелесть вселенскую общим потоком, так и выдавило, почти не оставив следа. И когда, уже в августе или сентябре, дома у Фальстафа Ильича они однажды усядутся после ужина перед телевизором, и он примется что-то трактовать про боевой камуфляж, в который мужественно облачились такие-то и такие-то члены правительства и Думы, желая на самом деле скрыть слабость членов, Ада вдруг встанет и выйдет в уборную, где ее стошнит, и Фальстаф Ильич спросит обеспокоенно, неужели накормил несвежим, а она лишь слабо махнет рукой в ответ. Как объяснить, что стошнило от того, от чего нормальных людей не тошнит, а тошнит вот таких уродов, как она, не справляющихся с жизнью. Дома у Фальстафа Ильича, как и тогда, в самолете, она продолжала думать, что не сумела зацепиться за жизнь, не партийную или фирменную, а настоящую, ведь есть же настоящая, в которой люди отдают другим людям не голоса или пустые бумажки, пусть и с напечатанными на них водяными и иными знаками, а сердце, и это не зря, потому что кому-то оно нужно. Она тоже хотела отдать свое сердце, и даже отдала его, но ей не повезло, потому что оказалось не нужно. Не тому отдала? Не туда? Об этом и помыслить было невозможно. Не оттого, что больно. Больно было и прошло. А оттого что нечем. Сил ни на что не осталось, как у больной. Нужно, по-видимому, этому человеку, который усадил ее перед телевизором, чтобы было подобие нормального быта. Но, может, дело именно в подобии и в тонком различении подобия и сути, окаянном свойстве ее сердца, не подчинявшемся расчету и рассудку, — и отсюда скверная физиологическая выходка организма. Вот и выходит заколдованный логический круг. Он съеживается, как шагреневая кожа, не оставляя воздуха, чтобы дышать, захлебывая блевотиной.
В траттории, в которой они обедали с Занегиным, она бросила ему глупую фразу: изменил женщине, изменил родине — в одном флаконе. Анекдотические (рекламные) фразы, анекдотические случаи высвечивают пошлость, которая, кажется, может затронуть всех, но не тебя. Ан нет: и тебя, и тебя, матушка, не минует, не возносись, чем выше вознесение, тем больней падение, а как вознестись и не упасть, а улететь, знал только один человек на этой грешной земле, и тот через боль.
Больно было и прошло. Осталась скука, которая хуже, чем боль. Сразу по приезде Ада поехала на Каширское шоссе навестить мать. Был теплый день, пациентов выпустили гулять на улицу. Они стали попадаться Аде еще по дороге к больничному зданию. Дорога пыльная, зелени мало, они брели, шаркая ногами и вздымая небольшие облачка сухой пыли, бесцельно, под палящими лучами солнца. Сначала Ада не поняла: люди как люди, и лица такие же, встретишь в толпе — не отличишь от здорового. Или здоровые стали, как больные? Через несколько десятков шагов, остановясь, прислонилась к стене здания: такая покинутость
Это просто такой период, он пройдет, ты молодая женщина, тебе жить да жить, говорил Фальстаф Ильич, как ни странно, совершенно точные вещи. С кем, спрашивала она, не пропуская крючка, на который могла накинуть такую же точную петельку. Ты знаешь, говорил он, опуская глаза и напоминая ей в эти минуты сумасшедшую мать.
Она знала. Фальстаф Ильич и в самом деле стал для нее мужем, любовником, другом, верным псом — всем, чем она не желала, чтобы он был. Она не презирала себя, нет, за то, что была с ним. Скука, в которую погружалась, лишала ее и этого свойства. Он же, счастливый тем, что возле нее кроме него, никого нет, крутил усы, убежденно настаивая: это пройдет, ты откроешь глаза и увидишь, что стыдно быть несчастной, когда есть человек, который так тебя любит, ни у кого нет, а у тебя есть. Ему дали, наконец, постоянное место в прославленном оркестре, и еще от этого в нем появилась та мужская уверенность, которая когда-то привлекла к нему Марию Павловну. По аналогии он надеялся, что и Аду привлечет рано или поздно. Она давала ему такую надежду в те редкие минуты, когда он мог почувствовать себя любовником и мужем. После Италии это случилось всего два раза. Один раз — когда Ада вернулась из больницы от матери и, не в силах вынести одиночества, сама пришла к нему, и второй — когда они отправились к нему домой по окончании концерта в зале Чайковского, где он, полноправный музыкант, играл Чайковского на своей валторне. Он устроил специальный ужин и Ада наблюдала за ним со смешанным чувством отвращения, того же облегчения и благодарности. Как будто и в этом случае ее невесть откуда взявшаяся ответственность ослабевала, переложенная на плечи коллектива, в который человек вступил. Он был весел, нов, энергичен, даже рассказывал смешные анекдоты, и Ада уговорила себя пожить его праздником, не портя человеку настроение. Она ночевала у него больше этих двух раз, но всегда ссылалась на усталость, простуду, еще на что-то, он стелил ей в спальне, а себе на диване, как в тот самый первый раз, когда подобрал ее в переходе, стелил аккуратно и заботливо, не сомневаясь, что время возьмет свое. Да оно и брало: какой огромный путь пройден навстречу друг другу — от этого призрачного перехода к призрачной Италии, к призрачной близости, но ведь они были, были. И будут. Не может такого быть, чтоб цепь событий вела от лучшего к худшему. Фальстаф Ильич, стихийный оптимист, верил в лучшее, как большинство людей, воспитанных советской властью, советовавшей своим питомцам бодрость, а не уныние. Почти как Библия.
В самом конце сентября Ада случайно оказалась около дома, в котором находился подвал, где она встретила Занегина, когда тот вернулся из своего ознакомительного путешествия с родиной. Аду окликнул художник, вышедший из подъезда. Разговорились. Художник удивился, что Ада не слышала о судьбе “Автопортрета” Занегина, о чем все наслышаны, и рассказал, как он был продан в Италии за пятьдесят тысяч долларов. Когда, рассеянно спросила Ада. Ну, как же, этим летом, на биеннале в Венеции, последовал ответ. А что удивительного, спросила Ада. Ничего, кроме того, что они там с жиру денежки за фу-фу отстегивают, художник-то фуфло на палочке, ничего серьезного из него не вышло, сообщил собрат по искусству, возможно, предполагая, что таким образом смягчит горечь несчастной женщины, о чем, опять-таки, собратья были наслышаны. Неужели Занегин не дал тебе из этих тысяч отступного, подлил он при этом масла в огонь. Ада развернулась и, не успев сообразить, влепила собрату тяжелую пощечину. Тот, отлетев на метр и также не успев сообразить, развернулся и влепил Аде ответную такую же. Он был сильнее. Ада упала, и прямо в лужу. Сентябрьские дожди сделали так, что луж было больше, чем сухих мест. У нее была разбита губа и выбит передний зуб. Собрат, злой, как собака, рванул дверь подъезда и исчез с места события, даже не подумав ей помочь. Место было безлюдное, прохожие не шли. Ада, сбитая с ног, села на асфальт и вновь подумала о том, что так и не сумела сойтись с жизнью, которой, собственно, не знала, идеализируя ее. Отношения с Занегиным, сами по себе совершенно не идеальные, настолько заслонили от нее остальное, что оно, остальное, как бы и не трогало ее. Люди не трогали. Они жили своими тяжкими заботами, грубыми отношениями, которые были предопределены обстоятельствами, воевали, бежали от войны, лишались дома, нищали — она любила, и все происходило внутри нее, а то, что вне — не касалось, обтекало ее. Любовь была защитой. Так рак отменяет простуды или желудочные недомогания как несущественные по отношению к основному заболеванию. Она признавалась себе, что и смерть отца и болезнь матери были ближе к первым, нежели к последнему. Возможно, она была (или ощущала себя) безнаказанной во внешнем мире, поскольку существовало одно-единственное, но зато такое тяжкое внутреннее наказание: нелюбовь Занегина. И произвела свой горделивый удар отмщения, основываясь на прежней привычке к безнаказанности. Защита обрушилась. Жестокий реальный мир, в лице цивилизованного, в общем, гражданина, относившегося к Аде совсем неплохо, ответив ударом на удар, приблизился: между ним и ею больше не было зазора. Она поднялась, выплюнула сгусток крови, выпустила совершенно неуместную в этих обстоятельствах серебряную трель смеха и пошла домой.
1995. Она позвонила мне, когда я уже спала, и попросила немного поговорить с ней. Мы не были близко знакомы, хотя встречались изредка. В тот Новый год, что они праздновали вдвоем с Занегиным в Доме кино, они подходили к столу, за каким поместилась как раз наша большая компания, и я видела ее победительное очарование, в котором было что-то от отчаяния. Спросонья я не сразу поняла, кто звонит. Слава Богу, до меня дошло, что я не должна бросать трубку, а выслушать. Выслушивать не пришлось. Она ничего не стала рассказывать, а, наоборот спросила, нет ли у меня знакомого дантиста, заметив, слегка шепелявя, что всегда восхищалась моими зубами. Про себя я немного удивилась, так ли уж неотложно было затевать разговор о зубах в половине второго ночи, но что-то в ее голосе заставило отвечать ей пространно и ласково, как будто тянуть время, которое мы обе были на проводе, связанные хотя бы телефонной связью. Я стала вспоминать номер телефона зубного врача, но она перебила, сказав вдруг что-то про грязную лужу, в которую упала лицом вниз, думая, что это свобода, и пытаясь напиться грязи как свободы, но из этого ничего не вышло. Она засмеялась, словно разбросала серебряные брызги. Я подумала, что, может быть, она выпила, и это разговор пьяной женщины, но не знала, пьет она или нет. Краем уха я слышала ее историю. В Москве (в нашем кругу) все слышали. Так или иначе, мне стало ее смертельно жаль.