После свадьбы жили хорошо
Шрифт:
Так и не позволил Забелкину подсмотреть, не начал работы, покуда все не ушли со двора.
Колодец углубил за два часа. Как в сказке.
Мечтает:
— Эт-та, в августе иль сентябре сделаю себе отпуск. На двадцать четыре дня. Надо мне в Рязанскую область съездить.
— Зачем, Ваня?
Жмется, молчит таинственно. А бледно-серые глаза в мечтательной дымке, в младенческой пелене.
— Родичи у тебя в Рязанской?
— Не. Родичей нету.
Садится, неторопливо рассказывает, доверясь:
— Куплю себе
— Да что увидеть-то, Ваня?
— Я ж говорю: как люди живут.
— А зачем тебе?
— Эт-та, надо знать. Непременно знать — к лучшему или к худшему люди живут. Чтобы, конечно, думать правильно.
В деревне гадают: отчего Ваня до сих пор не женат? Молодой еще, здоровый, собой не сказать чтоб дурен, а вот не ладится! Ухаживал за здешними, деревенскими: за Муськой Ширяевой, за Олимпиадой Высоцкой; бывало, принарядится, провожает вечером, вышагивает сбоку дамы своей и без умолку говорит…
Та и другая отказали.
Может, потому, что странный какой-то Ваня, несовременный. Не курит, не пьет, в клуб на танцы не ходит… Что у него на уме?
Может, потому, что не стесняется Ваня работы своей. Надо бы помалкивать о шабашках, скрывать конфузную профессию (нормальные люди так и поступают). А Ваня, святая простота, с улыбочкой выкладывает — у кого работал да что чистил.
Может, пугают невест Ванины странные мечты, непонятные поступки. Вот, например, когда валяет деревья, не заденет веточку яблони, не помнет огуречный листок на грядке. А цветы — топчет, не жалея. Как ни проси, все равно хладнокровно дробит сапожищами, перемешивает с землей.
— Зачем же ты, Ваня?!
— Ну их!
И вдруг обернется, боль в потемневших глазах, отчаянно:
— Эт-та, знаешь, кладбище напоминают.
«Бьется в те-есной печурке а-агонь!.. На поленьях смола, как слеза-а!..» — над тихой полдневной деревней плывет тенорок. Бездумно тоскует, жалится… Ваня высоко на дереве — прилаживает Киреевым телевизионную антенну. Работы немного, давно бы кончить пора, а он все копошится, не слезает вниз. «Да тебя мне да-ай-ти нелегко, а да смерти… четыр-ре… шага!»
— Вань!
— Но?
— Давай тебя на магнитофон запишу.
Вдруг невероятно конфузится, пятнами краснеет лицо, какое-то странное, настороженно-злобное и вместе с тем беззащитное выражение в глазах.
— Вань, давай, а? Послушаешь себя.
Замкнулся, молчит; со злостью швыряет инструменты в тачку. От благожелательности, от привычной ухмылки следа не осталось.
— Ты чего, Вань? Обиделся? Вот чудак, я же не хотел обидеть. Мне правда нравится, как ты поешь.
Глядит испытующе: верить
Вечером, когда уж забыт этот разговор, неожиданно приходит, садится на крылечко. Ленивая беседа, когда толковать, собственно, не о чем: погода, жара, то, се… Наконец, отвернувши лицо, ковыряя ногтем подметку сапога, медленно говорит:
— Я, эт-та, при людях петь не могу. И по заказу не могу. Только для себя могу, когда работаю и, эт-та, знаешь, увлекусь очень…
…В детстве, рассказывают, у него был замечательный голос. По большим праздникам приглашали, упрашивали поехать в Загорский монастырь (а там, в знаменитом хоре, особенные требования).
Выступал в школе, в Доме пионеров, на всех концертах самодеятельности. И все было недостаточно, хотелось еще петь. Собирался пойти в консерваторию.
В сорок первом попал под бомбежку и стал заикаться.
Вроде ничего страшного не случилось, жив-здоров, не ранен, не контужен, и голос остался прежним, и слух. Но по какой-то непостижимой причине начал как будто спотыкаться в разговоре — перехватывало горло, и даже не горло, а где-то в мозгу вдруг темная вспышка, мгновенное беспамятство. Скажешь слово, а дальше — провал, тьма. При людях совсем трудно говорить. Внезапно исчезает первое слово, надо мучительно вспоминать, а потом выталкивать с раскачкой, будто с разбегу… Ваня каждую фразу начинал с механического присловья «это», — пока произносил его, пока проталкивал сквозь непослушные губы: «эт-та… эт-та»… — ломался внутри барьер, появлялось нужное слово.
О пении — думать нечего. Мать повезла было к врачам, мотались от одного специалиста к другому. Первый врач выписал порошки и уколы, второй советовал принимать солнечные ванны и кушать витаминную пищу, третий обучил словесным упражнениям, попробовал гипнотический сеанс. Затем сказали: может, в дальнейшем, на каком-то этапе пройдет само…
Жить не хотелось. Бросил школу, старался не видеть людей. Когда удалось паспорт получить, ушел из колхоза, нанялся сторожем на гранитный завод. Сиди ночами в пустой вахтерке, топи печку: люди утром на завод, ты — с завода.
А потом в семье несчастье, отец инвалидом стал. На зарплату сторожа не прокормишься. Ваня подрабатывать начал. Чем тяжелее работенка, тем лучше. Никто с разговорами не пристанет, близко не подойдет. И главное, сам себе голова. Если невмоготу сделается, чересчур тошно, то плюнул — и был таков.
Исподволь научился плотничать, столярничать, завел инструмент. Клиентура появилась, и уже привык, и уже нравилось взбираться на какую-нибудь елку, подчиняя собственный страх, нравилось поглядывать на приплюснутые домики внизу, на игрушечных, как оловянные солдатики, людей; нравилось хитро рассчитать, с аттракционной точностью положить дерево. И однажды качался на самой макушке, в потоке ветра, среди полощущихся веток, глядел, как навозно-рыжая весенняя земля кренится и будто летит под ним, потюкивал, играл топором в счастливом азарте — и вдруг понял, что поет. Песню поет!