Последнее письмо из Москвы
Шрифт:
— Отличный.
На следующий день я прочел отцу свое письмо, адресованное семье Арона; тот внес пару мелодраматических правок, от которых сам же прослезился. Мы отправили его вместе с материным письмом Астрову, и отец на пару дней успокоился.
К концу ноября он совсем ослаб — почти не разговаривал, постоянно спал и мало интересовался тем, что происходило вокруг. Мать забеспокоилась и однажды спросила:
— Врачи говорили, что он поправится, но он с каждым днем становится все слабее. Может, надо еще раз показаться им?
Я понял, что пришло время сказать ей правду, но мне не хватало смелости
— Можно, но не думаю, что от этого будет толк, — произнес я с напускным спокойствием, стараясь собраться с духом. — Врачи считают, что ничего нельзя сделать, разве что не мучить его лишний раз.
Мать растерянно посмотрела на меня.
— Ты что этим хочешь сказать?
— Что это конец, мама.
— Ты что такое говоришь? — воскликнула она в бешенстве.
— Правду, мама. Это правда. Я все это время скрывал от тебя.
Мать разрыдалась.
— Господи… Зачем было врать мне? Все знали, все всё знали, кроме меня.
— Теперь знаешь. Знай ты раньше, никому бы от этого легче не было.
— Так что же, все решено? Сколько ему осталось?
— Совсем недолго. Может, несколько недель.
— Господи… Какая ж я была слепая! Никогда не думала, что будет так тяжело. Как же мне жить теперь, как простить себе такую наивность? Видела же, что он страдает, что ему хуже, но не хотела верить, что болезнь забирает его. Зачем, зачем ты меня обманывал?
С того дня она почти не отходила от отцовской постели, а со мной перестала разговаривать. Она погрузилась в молчание, пряталась в нем и почти ни с кем не общалась, глаза ее были красны от слез, и взгляд не выражал ничего.
Спустя неделю отец заинтересовался новостями от Арона. Я ответил, что придется еще подождать.
— Скоро придет от него ответ, — сказал я, — давай потерпим.
— Я себе этого позволить не могу.
Арон все-таки написал, но отец уже никогда не узнал об этом.
Прощание
Буэнос-Айрес, декабрь 1965
Сидя у отцовской постели, я наблюдал за его беспокойным сном, слушал его тяжелое дыхание, вытирал испарину с его лба, чувствовал, как по его напряженному телу пробегает дрожь. Тот день, 17 декабря 1965 года, был жарким, но его бил озноб, и пришлось укрыть его одеялом. Он то дрожал, то потом обливался. Его вздутый живот, скрытый под одеялом, походил на гору и выглядел пугающе. Тело отца будто стонало само по себе — откуда-то из его глубин вырывались протяжные звуки, смешиваясь с бредовым, неразборчивым бормотанием. Все это будило во мне тревогу и страх; не сама смерть пугала меня, но то, как она забирает человека, как непредсказуем момент ее прихода. Есть ли способ совершить этот неизбежный переход без физических мучений и эстетического отвращения? Как отдаться до конца и без сопротивления?
Было уже за полночь, дом затих, и только с улицы доносились звуки жизни — шум и сигналы автомобилей, крики молодых людей, готовящихся к новогодним праздникам. Я не знал
Отца мучил холодный пот, и я только и делал, что обтирал его полотенцем. Он вроде дремал, но при этом постоянно бормотал что-то неразборчивое — выделялись лишь какие-то обрывки фраз. Я никак не мог ухватить и расшифровать эти отрывочные послания из мира его сновидений, и тут вдруг заметил, что лицо его было мокрым вовсе не от испарины, а от слез. Я продолжал вытирать их, но он внезапно вскрикнул:
— Мама, мама, спаси!
Я обнял его, пытаясь таким образом успокоить, возможно, слишком резко схватил его. Отец медленно, с видимым усилием открыл глаза и едва слышно, надтреснутым голосом произнес:
— Я был с матерью. Ты не поверишь мне, я был рядом с ней.
Мне не хотелось перечить и разубеждать, но и поддерживать его в бреду я тоже не мог:
— Она приснилась тебе, разве нет?
Он немного успокоился, проснулся окончательно и едва слышно сказал:
— Может, и приснилась, но я был с ней там. Она была в том своем домашнем платье, в темном платке, глядела на меня близоруко. Она была так близко, что, казалось, я могу дотронуться до нее. И хоть она была зла на меня, я был счастлив.
— За что зла?
Лицо его разглаживалось, напряжение уходило, и он, указав на мой стул, произнес:
— Там, где сейчас сидишь ты, стояла она, глядела на меня. «Шмилек, — сказала она мне, — что с тобой? Отчего не работаешь, а разлеживаешься?» И я ответил: «Мама, я болен, очень болен, я скоро умру». «Умрешь? — переспросила она. — Рано тебе умирать, у тебя работы много». И я ответил: «Нет у меня больше сил, только помирать и осталось». Но она говорила: «Ты должен жить, это твоя обязанность». А потом она, такая хрупкая, стала причитать: «Шмилек, Шмилек, что ты сделал со своей жизнью? На что растратил ее, на что?» И вдруг расплакалась, рассердилась и повернулась уходить, и я, чтоб удержать ее, стал просить: «Мама, мама, не бросай меня!» — но она меня не слушала. В дверях она обернулась и опять спросила: «Во что ты превратил свою жизнь, Шмилек?» И исчезла.
Отец не мог никак успокоиться, все плакал, пересказывая сон, а когда закончил рассказ, то и вовсе разрыдался, будто маленький ребенок, потерявшийся на улице. Спокойно на его страдания я смотреть не мог, но и чем помочь, тоже не знал.
— Пап, успокойся, не надо так переживать из-за сна.
— Сна? Это не сон, это была явь.
— Ты же не веришь, что бабушка и впрямь приходила к тебе?
— Нет, она не приходила, но слова ее — святая правда.
— О чем это ты?
— О том, что она права, что я спустил свою жизнь.
— Ничего ты не спустил, к тому же жизнь у тебя еще впереди.
Отец одарил меня гневным взглядом и тихо, с искаженным ненавистью лицом зачастил:
— Довольно врать уже, комедию ломать. Мы оба понимаем, что я умираю, что мне недолго осталось. Так о каком будущем ты мне поешь?! Издеваешься, что ли?!
— Но врачи говорят…
— Врачи?! К черту врачей! Мать моя знает правду: я спустил свою жизнь, а теперь нет времени передумать и все исправить. Осталось только ждать и попытаться простить себе все.