Последний бебрик
Шрифт:
Перелом случился по небрежности Шмухлярова. Он хлестал языком где ни попадя, ошарашивая похабными историями — про то, например, как склонил к соитию депутата Верховного Совета СССР, комбайнера Ангелину Бродюк. Шмухляров уморительно зло изображал не только совращенную селянку, но и товарища Андропова, который читал вслух ее «жалистное» письмо в КГБ и выносил развратнику приговор: «Расстрелять». В иные времена все бы расстрелом и закончилось: а нечего депутатов чернить, не говоря уж о верховной власти! Теперь же Шмухляров был всего лишь вызван в КГБ, очевидно, для выяснения подробностей соития с депутатом. И хотя никакой Ангелины Бродюк не существовало вовсе, Шмухлярова продержали в КГБ почти сутки. Что там было, никто не знал, но жизнь Шмухлярова переломилась — он сник, постепенно
Остается лишь догадываться, что думала она, наблюдая, как молодые прозаики выражают негодование «предателю» Маю в излюбленных традициях интеллигенции: не подают руку при встрече и не садятся рядом. Через стул — пожалуйста, а рядом — увольте-с! Май не замечал демонстрации общественного презрения — он обдумывал какой-то новый рассказ. Когда же подлый слух резко, будто по приказу, пресекся, молодые прозаики вновь полюбили Мая. В недавнем своем поведении они ничуть не раскаивались: разве Май не мог взаправду оказаться доносчиком? Подумаешь, с виду безобидный! Мало у нас, что ли, было доносчиков — очаровашек и милашек? Начнешь вспоминать, со счету собьешься…
Шмухляров незаметно исчез из Петербурга. Говорили о нем разное: то в тюрьме сидит, то на японке женился… Мадам Шмухлярова лишь разжигала любопытство знакомых стойким молчанием о сыне. Но недолго длилось и это время. Подоспели события великой важности: прогромыхала перестройка, беспощадно расшатав мир — мир, построенный грубо, помпезно, непрочно. Напоследок он постоял немного, устрашающе зияя щелями, и рухнул. На развалинах, из руин и обломков скоро начала воздвигаться малопонятная конструкция, оценить которую в полной мере возможно будет, когда настанет срок — рухнет ведь и она. В неуютном здании нового мира люди обживались отчаянно: приспосабливались — ловчили, бились, продирались. Все, о чем знали из книг, явилось в реальности: безработица, голод, мор. Забавным пустячком представлялись бывшие писательские страдания, а сам легендарный Союз писателей, казалось, навеки исчез под руинами государства. Бесприютные литераторы разбрелись, разбежались кто куда и начали познавать свободу, о которой так долго мечтали, пели под гитару и говорили на своих советских кухнях.
Май был в то время холост, официально работал дворником и жил в служебном помещении, на улице Желябова, во дворе. В Киеве у Мая осталась мать, бесповоротно сходившая с ума от страха перед нищетой. Был у нее еще один страх, казавшейся недавно смехотворным, а теперь реальнейшим из реальных — страх перед концом света. Отменить конец света Май не мог, но сражаться с нищетой посчитал долгом. Редкие публикации рассказов всегда приносили мало денег, поэтому Май в прошлой жизни служил редактором в скромном техническом журнале. Теперь журнала не стало, а рассказы Мая оказались не нужны: в них не было ни стрельбы, ни порнографии, ни мармеладной любви. Пришлось Маю работать где придется — шить мешки, репетиторствовать, шинковать капусту в ресторане, даже сочинять колдовские заговоры для дремучей сибирской знахарки Степаниды, приехавшей в Петербург добывать себе на пропитание. Занесло его на два дня и в художественное училище, вести мастер-класс по… искусству чеканки! Помог одесский опыт и менторские покрикивания на студиозусов: «Крепче руку держать!» Так жил Май, изумляясь ситуациям, себе и… предчувствию своего писательского счастья.
Изломанная уродливая реальность необъяснимым образом помогала писать книгу. Май писал ее с монотонным упрямством, как больной пьет лекарство, без которого ему конец. Книга спасла Мая, но не мать. Она умерла в день, когда некий издатель согласился прочитать рукопись. После похорон Маю было безразлично — напечатают книгу или нет. Главное он сделал: нашел точные слова и связал их между собой так, что текст начал дышать и зажил своей, таинственной жизнью. Герберт Джордж Уэллс вел переписку с Трофимом Лысенко. Оба
Однажды в книжном магазине на Литейном проспекте к нему подошла молодая скромная женщина и, смущаясь, попросила автограф. Возможно, она была единственной, кто прочитал книгу, и Май вдруг обрадовался вниманию застенчивой Гали. Шмухляров бы наверняка съязвил: «Старичок, автограф это еще не повод для женитьбы». Но Маю поклонница понравилась: красивая, с характерным петербургским выговором — без вульгарно открытых гласных «а», «о»; с пристойной речью — без ненавистных «супер», «класс», «как бы», «я в шоке». Его всегда трогала культурная речь, особенно у женщин.
Галя была рада выйти замуж за писателя, но Май не мог безропотно принять ее жертву и всячески умалял себя — нищий; немолодой; неприспособленный… Но это были причины несущественные в сравнении с главной, о которой вслух не говорилось. Всю петербургскую жизнь Май скитался по чужим углам, а Гале в наследство от родителей досталась квартирка в Купчино. Женившись, Май улучшил бы свой быт. Такое невольное приспособленчество смущало Мая, и он обличал себя перед Галей еще пуще: невезучий, тупой до того, что не умеет заполнять квартирные счета, пьющий, неряха… Галя стойко вынесла все самобичевания Мая, и они поженились.
Голод, безработица, мор вокруг не утихали, но к ним притерпелись, как в средние века к эпидемиям чумы. Май каждый день записывал, что видел и слышал. В тетрадочке его хранилось ценное собрание наблюдений. Он скрупулезно перечислял, что продают на барахолках и около станций метро. Ужасали старики, предлагавшие однообразный набор предметов: старые книги; фотографию Хемингуэя, популярную у интеллигенции лет тридцать назад; плоскогубцы; смеситель; вязаные носки; лакированные женские туфли, новые — хозяйка, видно, всю жизнь берегла для особого случая. И вот он пришел, этот случай — бал нищеты! Май записывал, как знаменитый профессор-хирург приносит из больничной столовой свои три котлеты голодным внукам. Записывались и уличные крики, чаще всего женские — остервенелые, отчаянные. «Только десяток яиц могу купить! Больше ни-чего-о!» — выла у дверей универсама дама интеллигентного вида. Ее утешали, будто она получила похоронку. «Хлеба! Хлеба!» — голосила в булочной сумасшедшая старуха с клюкой.
Была в тетрадочке и московская запись. В начале 90-х годов Май, приехав к матери в Киев, решил подзаработать — по знакомству взялся сопровождать в Москву грузовик с медом и салом; обещали заплатить за рейс медом же и салом. В Москве Май позвонил приятелю-журналисту, тот пригласил на писательскую презентацию, иначе «суаре демократов». Одичавший от своей жизни Май обрадовался, он ведь как-никак тоже был пишущий человек. Презентовали книгу писателя с перекошенным лицом «Жизнь не для жизни».
Из выступлений гостей Май понял, что автор с художественным блеском описал кошмарную действительность в нашем разодранном отечестве. «Тоже мне, великое открытие», — проворчал Май и начал рассматривать толпу: бывших невозвращенцев; профессиональных ниспровергателей власти; вдов политических деятелей; писателей… Они ели умопомрачительные закуски, пили дорогие вина. Время от времени кто-нибудь невнятно славословил перекошенного лауреата. Все стихли, когда в зал внесли блюда с осетрами. Не до речей стало: гости облепили осетров. Май выпил водки и спросил официанта в алом фраке: «А лебедей скоро подадут?» — «Не понималь, — промямлил алый фрак. — Я есть из Пари». Такое вот суаре: жизнь для жизни! Опомнился Май у дверей киевской квартиры со шматом сала и банкой меда в рюкзаке.