Последний рубеж
Шрифт:
— Я тебе какой кажусь? Наверно, еще вроде ребенка?
Он с внутренним удивлением думал: «Колдунья!» Ну как она смогла угадать его мысли? И, уже начиная понимать, что дочь гораздо старше и серьезнее, чем ему показалось, он отвечал:
— Ты ничего, ничего. Знаешь, вполне. А я как?
— И ты вполне, — смеясь, повторила она его слова. — Ну, разве что постарел чуть. Так и я куда старше стала… Да! Вспомнила! Есть у меня для тебя подарок. Сигару хочешь?
— О! — поднял он брови. — А ну, ну!
В сумочке у Кати еще лежали три сигары из пяти полученных от Блюхера в тот
— У тебя еще есть? — спросил Иннокентий Павлович, наслаждаясь ароматным дымком сигары. — Дай мне.
— Зачем?
— Тут рядом с нами сидит генерал Слащев. Он в опале у Врангеля, снят с должности. Я бы его угостил. Он теперь наш завсегдатай.
Катя впилась острым взглядом в здоровенного белолицего генерала, сидевшего за столиком в трех шагах от нее. И это Слащев? Тот, которого так ненавидят и проклинают все по ту сторону фронта? Человек, по чьей вине пролито столько крови! Не удержи он Крыма при разгроме деникинских войск, не было бы и баронского гнезда, из которого потянулись хищные руки к Таврии и дальше. Слащев (теперь уже не просто Слащев, а Слащев-Крымский) сидел один и хмуро поглядывал из-под бровей на публику.
Но мы еще не сказали главного: вид Слащева поразил бы любого, не только Катю. Он опух весь, обрюзг, под глазами синели кровоподтеки, будто после драки, руки у него тряслись, и это заметно было даже издали. У ног Слащева жалась небольшая собачонка, он кормил ее объедками со стола и приговаривал:
— На! Звери лучше людей. Гордись, что ты не человек жалкий, а пес! На!
— Какой бурбон! — произнесла чуть слышно Катя.
Такая злоба со дна души поднялась, что Кате даже нехорошо стало, и, заметив это, Иннокентий Павлович в тревоге взял дочку за локоть:
— Уйдем отсюда. Дернул меня черт…
— Нет! — вскинула голову Катя. — Зачем? Будем сидеть. На! — Она в каком-то исступлении порылась в сумочке и достала сигару. — На, отдай ему. Ну пожалуйста!
Иннокентий Павлович подумал: он не знает еще своей дочери. Вот выросло существо, почти никем из родных не воспитанное, как это принято было прежде понимать. И вдруг перед ним уже, в сущности, сложившийся человек, у которого не просто свои взгляды и характер, а особое мировоззрение и еще что-то, наводившее на мысль, что Катенька, будь она актрисой, сумела бы с огоньком сыграть роль Лауренсии в «Овечьем источнике».
Ругая себя и уже жалея — вот, действительно, дернул его черт за язык! — Иннокентий Павлович, делать нечего, понес сигару Слащеву.
— О, благодарю, дорогой мой! — рассыпался тот в любезностях. — Я знаю вас, вы актер, и талантливый! Хорошо играете, знаю. Да что теперь искусство, когда все идет прахом! Ради бога, присядьте, буду очень рад!
— Нет, нет, благодарю вас, — уже старался как-нибудь выпутаться Иннокентий Павлович. — Со мною дочь.
— Пригласите и ее к нам.
— Нет, к сожалению, ваше превосходительство, она после трудного путешествия и очень устала. Извините!
Вот и весь эпизод. Иные, возможно, подумают — да стоило ли вообще приводить его здесь? Нам кажется, стоило, и мы передаем его в
— Знаешь, папа, глядя сейчас на тебя и этого Слащева, я поняла особенно ясно, как важно поскорее освободить Крым.
Он торопливо расплатился с официантом и поспешил увести дочь из сада.
Но от серьезного разговора он не ушел, не мог уйти. Странно сложились отношения отца с дочерью с самого начала. Он, еще даже до того, как узнал подробности ее жизни, почувствовал себя виноватым перед нею и своей покойной женой, на которую Катя была сейчас поразительно похожа. Мало он бывал дома, почти не жил с семьей, и теперь ему казалось, что Катя давным-давно, наверно еще с детских лет, в обиде на него, а сейчас, конечно, таит это в себе, не выскажет.
Опытным глазом пожившего человека он сразу определил: в Кате развита не по годам ранняя серьезность, и светится эта серьезность в глазах Кати даже тогда, когда она улыбается и настроена самым благодушным образом.
Бродя по набережной, они поговорили по душам. Он попросил Катю рассказать о себе, и то, что она рассказала, только еще больше усилило в Иннокентии Павловиче чувство вины. Он вел ее под руку и с величайшим вниманием прислушивался к ее словам, интонациям голоса, старался даже дыхание ее слышать; и все ему было дорого в ней и казалось изящным, красивым — и лицо, и фигурка, и светлые завитки волос на затылке. И все шло хорошо, пока она говорила. А когда он начал говорить, начал с того, что ему совестно перед ней и всё он теперь понимает и сознает, то Катя сразу оборвала его восклицанием:
— Ну, не надо об этом, папочка! Жизнь есть жизнь, я же понимаю. — И, явно желая перевести разговор на другую тему, спросила: — Я смогу ведь остановиться у тебя, да?
— Конечно!
— Вот и хорошо. Ведь самое важное это то, что мы встретились.
— Да, да… — Он вдруг сделал жалобное лицо и вздохнул тяжело. — О боже! Я, кажется, опозорил себя в твоих глазах этой историей с сигарой? Прости!..
Катя остановилась и посмотрела прямо в лицо отцу:
— Извини, папа, но не хочется мне говорить об этом.
Он попробовал все же сказать:
— Я знаю, поступок мой…
— Ну, ну, ну, — затвердила она, гладя его по руке. — Это я, наверно, тебя обидела, а ты ничем не виноват. Это я уже успела понять. Когда с волками живешь, по-волчьи и воешь.
Он опустил голову, и она подумала: «Зачем я его обижаю? Ведь я тут виновата, я!..»
Вечером в громадном зале «Казино артистик» ставили «Вишневый сад» Чехова, и тут Катя смогла посмотреть отца в его второй роли. Играл он Симеонова-Пищика, и хорошо играл, весело, смешно, в зале смеялись, но когда в третьем действии он произнес фразу: «Попал в стаю, лай не лай, а хвостом виляй», то голос у него задрожал, сорвался. Он бросил быстрый взгляд в третий ряд партера, где сидела Катя, и увидел, что глаза ее полны слез.